Три адмирала
Шрифт:
Сенявин на берег не съезжал, Сенявин на берег взирал.
Перед ним был прекрасный город у подножия Карста. Город мраморных кумиров и фонтанов, роскошной аллеи, древних базилик, римского водопровода.
Совсем недавно маркиз Гизлиери просил русских хоть разик стрельнуть, дабы сохранить свое реноме. Нынче фельдмаршал фон Цах просил русских удалиться из сектора обстрела его пушек, дабы тоже сохранить свое реноме. Увы, фельдмаршалу выказали одинаковое с маркизом непослушание.
Фон Цаху было сказано:
— Стреляйте, я увижу, где лягут ваши ядра и где мне должно встать.
Фон Цах пустился в рассуждения: зачем портить отношения
Фон Цаху ответили:
— Теперь нет времени продолжать бесполезные переговоры. Вам должно избрать одно из двух: или действовать по внушению французских генералов, или держаться точного смысла прав нейтралитета. Мой выбор сделан, и вот последнее мое требование: если час спустя не возвращены будут суда, вами задержанные, то силою возьму не только свои, но и ваши, сколько их есть в гавани и в море. Уверяю вас, что и двадцать тысяч французов не защитят Триеста.
Сделав свой выбор, Сенявин понудил фельдмаршала сделать свой. Фон Цах согласился. Он поступил разумно: русским не пришлось открывать огонь, а французы не имели повода затопить город большими батальонами.
Сенявин ушел.
Он ушел не потому, что невдалеке от Триеста мерцали штыки. Нет, другие штыки уже блестели в Далмации. Вот отчего он сказал фельдмаршалу: «Теперь нет времени…»
Средиземные моря — баловни Атлантики. Они не ведают мужественных страстей океана, им присущи женские капризы и коварство.
Но капризами, но коварством, даже если счесть их свойствами только женскими, не определяются свойства вечной женственности. Есть гармония. Ее зовут небесной, а она земная, и это, право, лучше. Есть живая гармония, мягкость созвучий, плавность линий. Есть то, что постигали поэты; быть может, яснее прочих Торквато Тассо. И Пушкин, думая о Тассо, слышал, как во мгле ночной
Адриатической волной Повторены его октавы…Твердь без вод и воды без тверди не одаряют ощущением завершенности; без завершенности нет совершенства. И потому, наверно, адриатические волны бегут к Далмации, к Хорватскому приморью.
Эти мысы, словно созданные для маяков, и эти гроты, будто органные мехи для хоралов прибоя. Эти острова, точно изножья храмов, и эти скалы, похожие на их руины. Эти солнечные бухты, приманка паруса, и этот парус, летучий вестник судьбы. Прозрачна лазурь, где игрища тунцов и макрелей, анчоусов и сардинок. Сера твердь, где теснится рослый можжевельник, а на земляничном дереве наливаются оранжевые ягоды; твердь известковых склонов, где вереск вымахивает к небу и неизменно зелен пушистый дуб, где колышутся гибкие ветви испанского дрока и приплюснуты кроны алеппской сосны. А там, в поднебесье, на вершинах Далматинских Альп, — снега, снега, снега. У них звучный и чистый цвет, присущий высокогорному снегу. И они как палитра для косых и длинных лучей заката, когда в таинственном безмолвии дневная ровная блескучесть сменяется трепетом оттенков, начиная нежно-розовым и кончая густо-фиолетовым.
Что-то наивное и вместе горестное есть
В Триесте, ломая австрийскую гордыню, Сенявин получил черные известия. Сенаторы Дубровника изменили своему слову: они без выстрела отворили ворота города французским генералам. И в то же время русская дипломатия, в сущности, затворила эти же ворота перед русским адмиралом…
Дубровник (Новая Рагуза) лежал севернее уже знакомого нам Которо. Он лежал на выдававшейся в море косе, словно протягивая руку Адриатике. Его главная улица Страдоне была коротышкой — три сотни метров, ну, может, чуть больше: другая «магистраль», улица Бочаров, была узенькой — два-три метра.
Однако величина и величие не синонимы.
Величие и не в величине торговых оборотов, в Дубровнике значительных. И не в той увертливости, с какой Дубровник веками обращал чужое господство — то византийцев, то венецианцев, то османских турок — в нечто весьма приблизительное, почти номинальное.
Ремесла и искусства — корни не мнимого величия.
Некогда подле Дубровника широко шумели дубравы. Строго храня тайны мореходных качеств, дубровчане строили отменные суда. Моряк подчас был и мастеровым; он не расставался ни с компасом, ни с отвесом. Слава здешних плотников и конопатчиков далеко разносилась, как, впрочем, и слава оружейников, которые уже в середине четырнадцатого столетия пушки лили. И стекло дубровчане изготовляли, и душистое мыло варили, и золотом шили, и в виноделии толк ведали.
Усидчивые ремесленники и непоседливые плаватели, жили они кипуче и бойко, много знали, много видели, принимали гостей и сами гостили в Барселоне и во Флоренции, в Стамбуле и Смирне.
Дубровник прославился и как светоч балканского образования. Прозванный югославянскими Афинами, он манил ученых даже из страны Леонардо. Дубровчанину Илье Чрьевичу едва восемнадцать минуло, а его уже «короновали» в Риме королем поэтов.
Сказано: города — яркие цветы средневековья. Дубровник — из самых ярких. За его крепостными стенами, в его улочках отстоялась культура, светившаяся, как полотна Тициана. Близ стен Дубровника море мерно мерило время. Оно было и стихией и мыслью, воплощением единства материального и духовного бытия.
Но, «как волны следом за волною, проходят царства и века». И присмирел Дубровник, подобно многим старинным городам, овеянным бризами. Не тот уж, что прежде, был он в сенявинскую пору. Однако все еще удерживал осанку, оставаясь важным портом, весомым стратегическим пунктом, близким соседом Которской области, а не только «поразительно хорошо сохранившимся образцом средневекового города», и потому французы рвались в Дубровник, он был им нужен.
Дубровником заправляли те, кто по-славянски назывался властелями, а по-латыни — нобилями: откупщики и ростовщики, судовладельцы и купцы. Поначалу вся эта публика была не прочь стакнуться с Сенявиным. Главное-то ведь — свобода мореплавания, а она обеспечивалась не французом, на морях хилым, нет, русским и англичанином, на морях могучими.