Три монолога
Шрифт:
Он, путаясь в лаврах на голове и в жарком, даже дома, за столом, повторял то, что говорила ему я. Боже, каким он был болтуном! К сказанному мной он добавлял свое, а я позволяла ему выходить на первый план, особенно при гостях, больше того, я гордилась этой его болтовней, такой живой, такой сверкающей, которой мне так сильно не хватает здесь, в этом Доме, где все молчат или шепчутся, словно в церкви, я гордилась тем, как он повторяет, приукрашивая, преувеличивая и раздувая, то, что говорила ему я.
Даже если он принимался высмеивать кое-что, чтобы произвести впечатление на компанию, я позволяла ему это, я хорошо знала, что, когда касалось главного… главного для него… он прекращал курить и играть в карты с другими бездельниками, швырять
Я гордилась тем, что им все восхищаются, и мне было наплевать на то, что никто не знает, что это моя заслуга, что это я держу его в ежовых рукавицах и в творческом тонусе. И сейчас меня охватывает ярость оттого, что, жалуясь всем на свои страдания и муки, он позволяет себе все те непристойные поступки, от которых я его постепенно очистила, как от ниток на пиджаке или волос в носу… да, это я, за то время, что мы вместе, привела его дела в порядок и изменила его целиком, до кончиков пальцев на ногах, так, что никто его больше не узнавал, я уверена, что и у него при виде собственной обновленной физиономии в зеркале отвисала челюсть.
От меня потребовались неимоверные усилия, но этот баловень, вместо того чтобы быть мне признательным… ничего не попишешь, такова женская доля. Я не первая и не последняя… А сейчас снова грязь под ногтями, многодневная щетина, полночи без сна, потом в кровати до полудня, всегда расхристанный… в общем, делает, что хочет, как беспризорный мальчишка.
Ах, если бы я только вышла отсюда, мне хватило бы пары дней…
Я знаю, знаю, порой моя опека его сильно угнетала… а меня, думаете, нет? Но и ему тоже было известно, что, несмотря на все это, только в его объятьях я становилась настоящей женщиной, а он в моих — мужчиной, не самовлюбленным нарциссом, а настоящим мужчиной, таким, кто выбрал правильный путь и не боится того, что на этом пути с ним может случиться. Правда, с тех пор как я здесь, до меня доходят слухи, что он стал невыносим, плаксив и зануден, у всякого просит помощи, никого не слушает, а домогается, чтобы его выслушивали и восхищались тем, как он смиренно несет свой крест.
Если б я только могла…
Интересно, как он поступает сейчас, когда я больше не печатаю его стихи на машинке. Я делаю слишком много ошибок, говорил он, и не замечаю их, это стыдно, но так ему было даже удобно, печатать приходилось мне, а он брал в руки газету или шел пропустить стаканчик вина.
Сейчас, когда меня нет рядом, заметил ли?.. Те женщины, которые приходят слушать его всякий раз, когда он читает что-нибудь свое на публике или устраивает обсуждение, балуют ли они его, рвутся ли дотронуться до него, эти дуры боготворят каждого, кто умеет сочинить несколько строк в рифму, и думают, искренне обманываясь, что за этим соединением слов скрывается, бог знает, какое огромное сердце… Они тянут его в разные стороны, и все кончится тем, что одной достанется пола его пиджака, а другой — рукав. Они суют ему в нос его книги для автографа, заваливают восторженными письмами, на которые он с не меньшим восторгом отвечает.
Несколько раз он просил меня ответить им от его имени, я развлекалась, делая это, приводя их в еще больший восторг и держа их этим на коротком поводке, иногда я перепечатывала его ответы на пишущей машинке или на компьютере, с трудом разбирая его нечитаемые каракули, этот его почерк неврастеника. Влюбленного и упрямого, как законченный неврастеник. Это хорошо, когда тебя любит неврастеник, это придает тебе чувство уверенности. Тогда ты можешь быть спокойна, зная, что это у него не пройдет, не пройдет его навязчивая идея, не подвластная ударам судьбы. Не думаю, что он так сильно любил бы меня, не будь он таким неврастеником.
Вы, господин Президент, получили достаточное представление о его упрямстве и педантизме, которые могут довести до белого каления. Вы видели его заявление, в каком он излагает просьбу забрать меня отсюда, все необходимые штемпеля и печати на месте, а после вашего первого отказа читали его протест, к которому прилагались новые бумаги и где подробно оспаривалась приведенная вами аргументация, и все это при продуманном дозировании мудреностей бюрократического крючкотворства, маниакального юридического формализма, внезапного полета фантазии и страстных посылов, и все для того, чтобы потрясти членов Административного совета Дома, поскольку лично вы, господин Президент, оставались глухи к красивым фразам, мольбам и просьбам, способным заставить разрыдаться даже мертвого.
Вы, господин Президент, знаете лучше многих человеческое сердце. С незапамятных времен, целую вечность вы видите, как оно то триумфально вздымается, восторженно подрагивая и с энтузиазмом распахиваясь, когда ему это ничего не стоит, то закрывается и черствеет, когда речь заходит о том, чтобы платить по счетам, всегда слепо доверчивое, готовое страдать из-за собственной гиперчувствительности и скорбно смягчаться при виде страданий других, кого они невольно ранили. И такое тоже случается, такова жизнь. Конечно, грустно видеть, как вянут цветы, которые попирает жестокая судьба, но… Если суммировать все это, то он тоже был не слишком щепетилен по отношению к некоторым околдованным им барышням. И если он походя срывал иногда цветы удовольствия, то делал это в полной уверенности, что, в сущности, барышни должны были бы гордиться тем, что им довелось украсить гирлянду поэта.
Что? Простите, я вас плохо слышу, господин Президент. И совсем не вижу вас в этих потемках… понимаю-понимаю, это не из-за скаредности заведения, просто почти все спят, я вовсе не возмущаюсь, этого только не хватало, это было бы неблагодарно с моей стороны, после того как вы дали ваше совершенно невероятное разрешение, истинная милость, и если я им не воспользовалась, так это только моя вина.
Наоборот, этот приглушенный, едва видимый свет мне нравится, мне кажется, что я на дне моря, где все неподвижно застыло, даже время. Мы любили нырять с ним вместе в темно-синюю воду, глубокую у самого берега нашего острова, может быть, только там, в глубине, в эти застывшие мгновения, долгие, как века, мы и были по-настоящему счастливы. И теперь здесь, в этих стенах, в этом почти абсолютном мраке…
То есть я хочу сказать, что я вас не вижу, господин Президент, и, не зная, где вы, видимо, смотрю в неверном направлении, потому что некоторые ваши слова ускользают от меня…
Ах, я спрашиваю себя, если со мной он вел себя так же, если бы я тоже была одним из его бедных цветов, нежных и увядших, позволила бы я себя выбросить?..
Ни за что, не сомневайтесь. Я — нет. Иначе бы он не взялся за это непосильное дело — прорваться сюда, добиться-таки Вашего разрешения, даже подумать страшно, что он совершил, я действительно никогда не слышала, чтобы такое кому-то удалось, а он сделал это ради меня, ради меня, которая была для него не сорванным цветком, а, как он говорил, пламенем, которое согревает душу, нет, обжигает ее, словно выдержанное терпкое вино, которым пытаешься утолить жажду, но после каждого глотка она становится лишь сильнее, словно иссушающим летом…
Я научила его всему, научила долго оставаться во мне, до и после, или ожидать, когда я разрешу ему войти в меня… и всему прочему. Когда мы занимались любовью, он был подобен морю, огромной волне, поднятой прибоем и обрушенной на берег, без меня он так и остался бы не мужчиной, а мальчишкой, одним из тех, для кого совершить любовный акт — все равно что высморкаться. Да, это я научила его всему. А не только любви.
Ей тоже, разумеется, но и всему остальному. Мужеству, верности, способности без боязни смотреть в темноту, быть мужчиной, а не самодовольным графоманом, который бахвалится тем, что отлично владеет пером, но которого ни в грош не ставят.