Три встречи
Шрифт:
Он даже осунулся за эти несколько часов.
В два часа ночи Терентьев разбудил меня и сказал, что луна уже зашла и Лютиков, мол, собирается, заряды в мешок укладывает.
Я всунул ноги в валенки, надел фуфайку и вышел во двор. Лютиков ждал у входа с мешком за плечами.
— Готов?
— Готов.
Мы пошли. Ночь была тёмная, снег растаял, и за три шага ничего не было видно. Лютиков шёл молча, взвалив мешок на спину. При каждой пролетавшей мине нагибался. Иногда садился на корточки, если очень уж близко разрывалась.
Никитин
— Водки дать? — с места в карьер спросил он Лютикова, протягивая руку за фляжкой.
— Не надо, — ответил Лютиков и спросил, кто покажет ему, где пушка.
— И нетерпелив же ты, дружок, — засмеялся Никитин. — Народ перед заданием обычно штук десять папирос выкурит, а ты вот какой… непоседа…
Лютиков, как всегда, ничего не ответил, наклонился над своим мешком, потом попросил верёвку, чтобы обмотать его.
— Ты дырку в мешке сделай, — сказал я, — и щепочку вставь. А на месте уже трубку вставишь.
Лютиков отколупнул от полена щепочку, обтесал её, вставил сквозь мешковину в отверстие шашки. Потом снял шинель, сложил её аккуратно и положил около печки. Надел маскхалат. Зажигательную трубку свернул в кружок и положил в левый карман. Запасную — в правый. Проверил, хорошо ли зажигаются спички, сунул в карман брюк. Делал он всё медленно и молча. Лицо его было бледно.
В блиндаже было тихо. Даже связисты умолкли. Никитин сидел и сосредоточенно, затяжка за затяжкой, докуривал цигарку. За обшивкой звенел сверчок — мирно и уютно, как будто и войны не было.
— Ну что, пошли? — спросил Лютиков.
— Пошли.
Мы вышли — я, Никитин и Лютиков. Шёл мелкий снежок. Где-то очень испуганно фыркнул пулемёт и умолк.
Мы прошли седьмую, восьмую роты, пересекли насыпь. Миновали железнодорожную будку. Лютиков шёл сзади с мешком и всё время отставал. Ему было тяжело. Я предложил помочь. Он отказался.
Дошли до самого левого фланга девятой роты и остановились.
— Здесь, — сказал Никитин.
Лютиков скинул мешок.
Впереди ровной белой грядкой тянулась насыпь. В одном месте что-то темнело. Это и была пушка. До неё было метров пятьдесят—семьдесят.
— Смотри внимательно, — сказал я Лютикову, — сейчас она выстрелит.
Но пушка не стреляла.
— Вот сволочи, — выругался Никитин, и в этот самый момент из тёмного места под насыпью вырвалось пламя. Трассирующий снаряд описал молниеносную плавную дугу и разорвался где-то между седьмой и восьмой ротами.
— Видал, где?
Лютиков пощупал рукой бруствер, надел рукавицы, взвалил мешок на плечи и молча вылез из окопа.
— Ни пуха, ни пера, — сказал Никитин.
Я ничего не сказал. В такие минуты трудно найти подходящие слова.
Некоторое время ползущая фигура Лютикова ещё была видна, потом слилась с общей белёсой мутью.
— Хорошо, что ракет здесь не бросают, — сказал Никитин.
Пушка выстрелила ещё раз. Потом ещё два раза, почти подряд. Где-то неподалеку треснула одиночная мина.
Я посмотрел на часы. Прошло шесть минут. А казалось, что уже полчаса. Потом ещё три, ещё две…
Ослепительная вспышка озарила вдруг всю местность. Мы с Никитиным инстинктивно нагнулись. Сверху сыпались комья мерзлой земли.
— Молодчина! — сказал Никитин.
Я ничего не ответил. Меня распирало что-то изнутри.
Немцы открыли лихорадочный, беспорядочный огонь. Минут пятнадцать—двадцать длился он. Потом стих. Часы показывали половину четвёртого.
Мы выглянули из-за бруствера. Ничего не видно. Бело и мутно. Опять сели на корточки.
— Погиб, вероятно, — вздохнул Никитин. Он встал и облокотился о бруствер. — А пушка-то молчит. Ничего не видно…
Я тоже встал — от сидения замёрзли ноги.
— А ну-ка, посмотри, инженер, — толкнул меня в бок Никитин. — Не он ли?
Я посмотрел. На снегу между нами и немцами действительно что-то виднелось. Раньше его не было. Никитин оглянулся по сторонам и решительно полез через бруствер.
Лютиков лежал метрах в двадцати от нашего окопа, уткнувшись лицом в снег. Одна рука протянута была вперёд, другая прижата к груди… Шапки на нём не было. Рукавиц тоже. Запасная зажигательная трубка выпала из кармана и валялась рядом.
Мы втащили его в окоп.
Лютиков умер. Три малюсеньких осколка, крохотные, как сахарные песчинки (я видел их потом в медсанбате), попали ему в брюшину. Ему сделали операцию, но осколки вызвали перитонит, и на третий день он умер.
За день до его смерти я был у него. Он лежал бледный и худой, укрытый одеялом и шинелью до самого подбородка. Глаза его были закрыты. Но он не спал. Когда я подошёл к его койке, он открыл глаза и слегка испуганно посмотрел на меня:
— Ну?..
В голосе его чувствовалась тревога, и в чёрных глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не замечал, какая-то острая, сверлящая мысль.
— Всё в порядке! — нарочито бодро и всеми силами стараясь скрыть фальшь этой бодрости, сказал я. — Подлечишься мало-мало — и обратно к нам.
— Нет, я не об этом…
— А о чём же?
— Пушка… Пушка как?
В этих трёх словах было столько волнения, столько тревоги, столько боязни, что я отвечу не то, о чём он все эти дни думал, что, если б он даже и не подорвал пушку, я б ему сказал, что подорвал. Но он подорвал-таки её, и не только её, а и часть железобетонной трубы, так что немцы ничего уже не могли установить там.
И я ему сказал об этом.
Он прерывисто вздохнул и улыбнулся. Это была вторая и последняя улыбка, которую я видел на его лице. Первая — тогда, у майора в землянке, вторая — сейчас. И хотя они обе почти совсем не отличались одна от другой — чуть-чуть только приподнимались уголки губ, — в этой улыбке было столько счастья, столько… Я не выдержал и отвернулся.