Три жизни
Шрифт:
— Ничего, — утешаю я синицу, — отрастет хвост и у тебя.
А в мыслях пытаюсь представить отцова дружка Павло Синицу. Поди, жив и по сей день, дедом стал и по праздникам любимый гопак пляшет. Возле такого человека людям всегда радостно и приятно жить. Слышишь, Синица?
Гусиное
И сродный брат Иван, и сын Володьша спали так безмятежно, словно и не было вчерашнего уговора — идти на берег озера, где загодя мы вполне искусно изладили скрадки из пластов дернины. Может быть, убаюкала их вечерняя гроза, увенчавшая конец солнечного «бабьего лета» молниями во все небо
«А ведь они правы! — подняла меня с постели горькая догадка. — У них все-все впереди. Моя жизнь пошла на убыль, с каждым днем ближе и ближе к вечному сну…» И, не тревожа ребят, я живо и неслышно собрался и быстро пошагал через клубную площадь к озеру. Оно за последние годы скатывалось на дно огромного «блюда», и сейчас в предрассветие напоминало льняную скатерть, аккуратно разостланную сохнуть после стирки прямо на вновь засвежевшую траву.
Присел я на обломки рыбацкой лодки, смотрел, как дымится-обсыхает скатерть-озеро и как южный ветер из-за бугристого побережья болота Гармино относит туман в село Пески — мамину родину. И мысли неотступные о маме, о той поре, когда она черноволосой девочкой бегала за озеро по осенние грузди. Босоногая Варя Попова заходила в светлую воду с плотным песчаным дном, черпала ладошкой ее и пила с таким же вкусом, как пила дома парное молоко из глиняной кружки. А вода была чистая: в озере жили и окуни, и чебаки, и пескари. В темной зелени круглого камыша по западному краю выводили своих деток лебеди.
…Время, неумолимое время…
И вдруг над бором появилась гусиная стая. Она снизилась туда, где почти сто лет назад плескалось тоже озеро и называлось оно не как-то, а именно Гусиное. Только что, что делать там даже одному дикому гусю, а тут не менее сорока пар? За мою жизнь, как я запомнил Гусиное, его всегда считали болотом, хотя в разговорах именовали озером. Пожалуй, годков десять минуло, когда последний раз приезжали к нему с братом и сыном. Они крались с ружьями к махонькой чистинке в тени краснотала, я собирал поздние грузди. На том пятнышке воды тогда еще затаивались днями самые крупные и самые хитрые утки-кряквы.
Гусиная стая то взмывала выше бора, то снижалась за сосны. И кажется, что птицы не гагали, а пытали друг дружку: «Да? Да! Да? Да!» Наверное, вожак и отвечал утвердительно «Да!» на взволнованный вопрос «Да?» Неужели… Неужели кто-то из них вспомнил давнее гнездовье предков, круглое и веселое озеро?
Я знаю, как выглядит теперь умершее озеро, и мне стало не по себе. Ну кто, кто откликнется гусям оттуда, коли давно оглохшее озеро сплошь загустело черноталом, ивами-бердинами и даже березовой молодью? Того и гляди, не останется на Гусином редкого тростника и жидкой осоки…
Все громче и тревожнее кричат гуси, словно будят свою память о бывшем гнездовье и тех, кто поднялся отсюда и водил стаи на зимовку в теплые заморские края, уводил с печалью, а возвращал домой с радостью, кто учил стойкости и верности родине, мужеству и мудрости на дальних перелетах. Однако молчит озеро, где березами и кустами хозяйничает осень синицами и дятлами. Ветерок с увалов свежит седые челки тростника и обрывает бледно-желтые язычки листьев с красноталин. Гусиное «откупается» от приближающейся зимы последними золотинками березовой листвы и… не подает голоса тем, кто давным-давно поднимается в небо на чужих озерах.
Постороннему для здешних мест человеку и в голову не придет, будто бы гуси кричат перед расставанием с родиной. Ему подумается, что оставили они здесь своего товарища. Но я-то знаю со слов мамы и дяди Василия с теткой Афанасьей: вовсе не случайно впадина с крутыми берегами получила из уст первопоселенцев с Русского Севера имя — Гусиное озеро, как не ради красивого слова названо недальнее болото Лебяжьим озером. Не застали мама с отцом на нем лебедей, однако Песковское озеро долго удивляло людей лебедиными семьями.
Мне без бинокля видно, как низко кружат над лесом осторожные птицы. И морозно-страшно при мысли, что им не опуститься на Гусиное — помешают не только деревья, там для них не найдется и глотка болотной влаги. Уже не стаю гусей и вечный сон озера вижу я сейчас, а родное село Юровку. Вчера дважды проезжали с братом и сыном безлюдными улицами моего гнездовья. В четыре раза «усохла» Юровка в послевоенные годы, много лет как закрыта школа и некому взвеселить белокаменный новый клуб — ни трезвому, ни пьяному гармонисту. Полному отступлению села на юг пока преградили путь кирпичные корпуса ферм, горы навоза и дурно пахнущие за версту котлованы навозной жижи. Вот-вот она вспучится и зловонным нашествием устремится в боязливо затаившуюся по ивнякам речушку Крутиху.
На плотине Мавриного пруда в усталых женщинах признал я вдов: жену покойного друга Осяги и жену тоже недавно умершего брата его — фронтовика Ивана. Одного унес на тот свет тяжкий, с юности труд на тракторах; у другого жизнь укоротила война. Паня и Любава шли из леса — несли топор и пилу. Вдовья доля заставила их взяться за мужскую работу — заготовку дров в позднее время. Промелькнули знакомые лица — смуглое Пани и бело-розовое Любавы и… нет, не опознали они меня в поседевшем человеке.
Родина моя, моя до боли в сердце родимая Юровка, и прозрачная, как слеза ребенка, Крутишка!.. Неужто доживет ваш сын до скорбного дня, когда на юру-угоре останутся лишь состарившиеся тополя и ветлы, как сейчас на Одине. Только мне ведь не взлететь над бывшим селом подобно гусям… Упаду я в бурьян-дикоростник и стану пытать землю, куда она подевала мое село, куда и чем заманила моих односельчан? Только ведь и мне тоже не дозваться до Юровки, до тысяч тех, кто спит беспробудно на смертных полях войн и на кладбище за Одиной, до тех, кто ради детей расселился по большим и малым городам.
В бурьяне зверовато зашуршит ветер, и горечь чернобыла повеет на меня упреком: «Чего же ты дознаешься у родимой земли, если сам осиротил родительское гнездовье-избу, сам векуешь в далеком городе?»
Веселый куст
Песочно-боровая дорожка заботливо петляет мимо сосенок и березок, выманивает нас на синеющий вдали увал, а за ним к Назарковому болоту. А по обеим сторонам ее, когда миновали хвойную затень, загустела березово-осиновая молодь, отстояла сама себя боярка, и неистребимо заросли вырубкой черемуха да вишня.
— Скоро Веселый куст, там передохнем, — кивает вперед сродный брат Иван. — Возле него я всегда останавливаюсь, уж больно он приветливый! И памятный он мне на всю жизнь: с Валентиной и Володьшей ягоды с него обирали, а они на нем крупные да сладкие!
Брат протяжно вздохнул, и память позвала его туда, где ничто не печалило утратами дорогих людей — жены и сына. Я по взгляду догадался, о чем думает Иван и кого вспоминает, и мне одного хотелось — постоять вместе с ним у Веселого куста. Мало ли здесь по округе метких и ласковых названий-имен у колков, рощиц и даже одиночных берез. Но не зря, не зря же черемуховый куст окрестили Веселым?! Правда, сейчас поздняя осень и снежок-лежок пока тонко запушил стылую землю. Кем и чем взвеселит он меня и брата?