Тринадцатая рота
Шрифт:
— И это вы называете похоронами, возданием высоких почестей доблестному фюрерскому воинству? Да вы знаете, кто вы? Вы, господин Козюлин, преступник. Предатель! Вас надо немедленно в гестапо.
— Господи! Мать пресвятая богородица, заступница, — побелев, закрестился Козюлин. — За что же? За какую провинность? Ведь я всем сердцем… всей душою.
— Вижу я вашу душу. Насквозь вижу. Где выбрали кладбище? Кто вам дозволил хоронить "национальных героев" в кустах?
— Да ведь тут лесок, птички, цветочки по весне…
— "Птички", "цветочки", — передразнил
Бургомистр упал на колени:
— Простите! Не погубите. Я ошибку исправлю. Сей же день перенесу их в парк, на церковную площадь.
— И не вздумайте. Фюрер терпеть не может общих могил.
— Но что же мне делать? Куда их? О Иисусе Христос!
— Встаньте и не хнычьте, — приказал Гуляйбабка. — Не все еще потеряно. Вы, господин Козюлькин, еще можете отличиться перед фюрером, если… только если…
— Слушаю. Слушаюсь вас, ваше благородие, — заглядывая в рот, ловил каждое слово Козюлин.
— Если только закопаете их вдоль автострады на Москву, — уточнил Гуляйбабка. — Этак метров сто — сто пятьдесят могила от могилы.
— Слушаюсь! Будет сполнено. Только вот где взять столько людей на копку могил? Это ведь растянется верст на тридцать пять.
— А это уж не моя забота, — повернул к карете Гуляйбабка. — Вы бургомистр, глава города, вам и карты в руки.
— Да, да. Я найду. Я всех мобилизую. Всех заставлю копать. Всех подчистую. И будьте уверены, ваше превосходительство, все сделаю честь по чести. Каждому отдельную могилочку с крестиком, вдоль дорожки. От самой Орши до Смоленска растяну. Чтоб все видели, все любовались.
— Желаю удач! — махнул белой перчаткой Гуляйбабка. Кстати, не скажете ли, где нам достать овса?
— Овса? Господи. Да вам… для вас… Спаситель вы наш. Человек добрейший. Эй, Филипп! Филипка!!! Срочно в город. Открыть амбар с овсом и выдать на коня по мерке. По две… Э-э, что мерка. Дать сколь нужно, сколь скажут. — Он обернулся и, как верная, послушная собачка, готовая исполнить любое приказание хозяина, вопрошающе уставился на Гуляйбабку: — А может, еще будет чего угодно? Сальца, ветчинки, яичек… Не стесняйтесь. Не обидите. Не бедствуем. Только что потрясли окрестные села.
Гуляйбабка недоверчиво сощурился:
— Не протухшее?
— Что вы! Как можно. Сам лично все свеженькое собрал. Яичко прямо из-под наседок. Не погребуйте, сделайте одолжение.
— Хорошо! Сделаем. Возьмем. Только смотри у меня! — погрозил Гуляйбабка. В случае чего сам лично петлю намылю.
Бургомистр вознесся на десятое небо. Забыв о трауре, он подал знак музыкантам, и те грянули бодрый марш.
Карета личного представителя президента выкатывала на прямую к Смоленску.
2. ГРУСТНЫЙ РАССКАЗ В ОЧЕРЕДНОЙ СМЕХОЧАС
Мрачное
Ехать так дальше стало невмоготу, и Гуляйбабка на очередном дневном привале сказал:
— На слезах и вздохах ставлю точку, ибо, как я говорил, слеза застилает бойцу глаза и рождает хлюпиков. Тех же, кто намерен продолжать это бесполезное занятие, прошу в похоронную команду. В команде Гуляйбабки им делать нечего.
— Верно, сударь, — живо поддержал Прохор. — Слезой горю не поможешь, только себя изгложешь. Ведь мир, коль в сущности разобраться, со дня его появления в разнотыках. Бог создал солнце, черт — тучи. Бог сделал воду пресную, черт — соленую. Бог создал день, черт для обмана — ночь. Бог слепил человека доброго, дьявол — злодея…
— Вы это к чему призываете? К смирению? — насторожился Трущобин.
— Типун те на язык с твоим смирением, — огрызнулся Прохор. — Я всю жизнь с чертовым злом борюсь, даже бесов соблазн — водку забросил ко всем чертям, а ты — «смиренье». Да я те сейчас про такой мордобой расскажу, что ты, сударь, ахнешь.
Прохор, торопясь, препроводил в рот последнюю ложку пшенной каши и, сунув под куст можжевельника пустой котелок, приготовился к рассказу, но сидевший среди бойцов Гуляйбабка остановил его:
— Извините, Прохор Силыч, но очередь на рассказ сегодня пока не ваша. Смехочас продолжит Волович. Вы готовы, Адам Леоныч?
— Готов, господин личпред, — кивнул Волович, пообедавший минутой раньше и теперь лежавший на боку под березой. — Только рассказ мой, сябры, не так уж смешон. Но, однако, попробуем.
Он лег на живот, широко раскинув, как станины пушки, ноги в сапожищах, подложил под грудь руки, стряхнул со лба светлые прядки волос и, глянув на сидящих перед ним с котелками недоеденной каши бойцов, заговорил:
— Родился я, сябры, в небольшом белорусском местечке под Могилевом в семье конторского чиновника. Отец мой был богат, слишком богат. Он имел шинель без заплат и сапоги, в которых переженилась вся наша улица. С арендаторов сапог отец нещадно брал взятки. Помню, что каждый раз, когда у него одолжали напрокат сапоги, ему подносили стопку самогонки и давали кусок хлеба. Высшей мечтой отца было — открыть свою лавку по продаже пуговиц. "Все начинали с ничего, — говорил он. — Начнем, сынок, и мы с ничего". Он отрезал со своей шинели все медные пуговицы, сделал лоток и вышел с ним на улицу торговать. Помню, что вернулся отец без лотка, пуговиц и с разбитой головой. Местные торговцы усмотрели в нем опасного конкурента. Мать, бинтуя голову, плакала, сокрушалась, как бы кормилец не слег. А отец больше беспокоился о пуговицах: "Как ходить на службу в шинели без пуговиц?"