Тривселенная
Шрифт:
Миньян увидел себя стоявшим на склоне холма — может быть, небольшой горы. Почва под ногами едва ощутимо колебалась, а расположенное на склоне кладбище — каменные надгробные плиты, стертые временем надписи, узкие проходы между могилами — выглядело реальным не больше, чем представляется реальным смазанное изображение, в котором можно угадать портрет прекрасной дамы, а можно — силуэт океанского чудовища.
Вдали, на соседних холмах, распростерся город. Он лежал, будто расслабленный спрут, и щупальца его, многочисленные и переплетавшиеся друг с другом, выглядели эфемерными, но реальными, жестко очерченными и одновременно зыбкими, как песчаные
Центральная часть города возвышалась на одиноком холме, самом высоком, окруженном с одной стороны оврагом, а с другой — переплетением тонких жил, которые тоже были ничем иным, как узкими улицами. На фоне городской зыбкости этот холм выглядел неподвижной укрепленной скалой — крепостная стена обнимала его подобно черепной коробке, защищающей мозг. Что находилось за стеной, угадать было трудно, а увидеть невозможно — в воздух поднималось золотистое марево, не более материальное, чем идея вечности, нанесенная на узкую ленту времени.
Зрелище было не столько необъяснимым — Миньян понял, конечно, в чем заключался смысл увиденного, — сколько непривычным для его все еще человеческих по сути органов чувств.
Перед ним лежал Иерусалим, но это был город, раскинувшийся во времени. Иерусалим лежал на холмах, а холмы покоились на зыбкой тверди неба — должно быть, поэтому Миньян ощущал, как дрожит, шевелится, оседает и вздымается под ним земля.
Небо под иерусалимскими холмами было небом памяти — какой же еще могла оказаться опора для существа, чью жизнь можно увидеть всю, сразу и выбрать момент, чтобы накрепко сцепить две жизни — свою и этого города, — как две половинки магдебургских полушарий?
— Барух ата адонай, — пробормотал Миньян голосом раввина Чухновского.
— Благословен будь, Господь наш, — сказал он голосом Аримана.
Энергия памяти позволяла Миньяну удерживать три тысячелетия человеческой истории в коконе, где существовали одновременно и древние иудейские цари, и римские легионы, и воины-маккавеи, и оба Храма со всеми своими тайнами и интригами, и эллины царя Агриппы, и крестный путь пролегал там, где орды сарацин забрасывали горящими палками защищавшихся евреев, и запустенье средневековья, и возрожденный после Шестидневной войны Золотой Иерусалим тоже был здесь, над небом — Миньян мог остановить мгновение и выбрать для себя тот город, в котором он мог явить себя человечеству, сказать нужные слова и сделать то, для чего его создала природа миллиарды лет назад, когда ни этого человечества, ни даже этой планеты еще не существовало в этой Вселенной.
Он мог остановить мгновение и прийти к царю Давиду, строившему город на месте захудалого селения, о котором уже несколько лет спустя и не вспоминали те, кто ходил по узким улицам новой иудейской столицы.
Он мог остановить мгновение и явиться к царю Шломо, и был бы принят, как великие мудрецы и пророки, и мог бы повести человечество — евреев для начала, а потом весь остальной мир — к истинным вершинам духа.
Он мог остановить мгновение, когда погибал первый Храм, и своим присутствием разогнать армию Навуходоносора, сохранив евреям их святыню, а историю направив в нужное русло, будто реку, попытавшуюся изменить начертанную природой береговую линию.
Он мог, остановив мгновение, спасти от казни на кресте пророка по имени Иисус. И
И еще многие мгновения Миньян мог остановить, изменив направление истории — и свою память.
— Нет, — сказал он себе. — Не нарушать ход законов пришел я, а соблюдать их.
Он повернулся и пошел прочь от города, к вершине горы, во все времена носившей название Масличной. Земля под его ногами дрожала, а под ней дрожало небо, на котором стояла эта земля, подъем давался с трудом, силы уходили из Миньяна, будто не в гору был этот подъем, а на самый пик истории, туда, где заканчивалось время человечества, и где энергия памяти, единственная оставшаяся у Миньяна жизненная энергия, вытекла бы из него и стала памятью города, мира, диффузной субстанцией, не способной более ничего изменить.
Миньян остановился, когда понял, что больше не может сделать ни шага. Подземный гул стих. Земля перестала дрожать. Небо вернулось туда, где ему и надлежало находиться — оно висело над головой подобно ослепительно голубому полотнищу, и почти в зените небесную голубизну взрывало солнце, такое яркое, какого, как показалось Миньяну, никогда не было и быть не могло.
Он остановился и сказал себе:
— Здесь и сейчас.
Он знал, что путь его закончен, и если трем Вселенным суждено наконец соединиться, а Тривселенной — остаться жить, то уже не от его желания и возможностей это зависит.
Он пришел.
Он пришел туда, где — в единственной точке Тривселенной — соединялись миры.
Он стоял на старом еврейском кладбище, частично разрушенном во время арабских волнений 2038 года, во многих местах оскверненном, но кое-где могильные камни остались такими, какими их видели и сто, и триста, и тысячу лет назад. Он стоял под жарким иерусалимским солнцем и знал, что время сейчас — октябрь, по еврейскому календарю — тишрей, первый месяц пять тысяч восемьсот пятьдесят первого года от Сотворения мира, а если на европейский манер — то год на дворе стоял две тысячи девяностый.
Шестнадцать лет, — подумал он. — Шестнадцать лет меня не было здесь. Какой же это долгий срок, и наверняка многое изменилось.
Шестнадцать лет? — подумал он. — Я не был в этом мире никогда, а если и был, то тысячи лет назад. Может, пять тысяч, а может и все шесть, но тогда и мир еще не был сотворен, хотя это, конечно, чепуха, потому что миру этому от роду двенадцать миллиардов лет, если считать за единицу времени нынешний период обращения Земли вокруг Солнца.
Он понял, что волнуется, и мгновенно успокоился. Конечно, он был здесь и, конечно, не был. Последний раз он умер здесь шестнадцать лет назад, но по сути это не имело значения.
Миньян сделал шаг вперед и понял, что наг. Он протянул вперед руки — это были красивые руки молодого мужчины, слишком бледные, пожалуй, для жаркого климата. Он подумал об этом, и руки стали смуглыми, темный загар лег на ладони ровным слоем, будто проявился наложенный загодя крем.
Он усмехнулся и захотел увидеть себя со стороны. Это оказалось нетрудно, он отделил мысль и подкинул ее, как мячик. Подпрыгнув, мысль о зеркале стала зеркалом, повисшим в воздухе, и в яркой голубизне отражения он увидел себя — обнаженного молодого мужчину лет двадцати пяти, с длинными, до плеч, черными, как мрак ужаса, волосами, горячими голубыми глазами, контрастировавшими с темным загаром тела, как полдень с вечером.