Трое в лодке, не считая собаки
Шрифт:
Новый аккомпаниатор (одобрительно). А ну-ка, старина, затягивайте, а я подхвачу. К черту вступление.
Гаррис (медленно проникаясь настоящим положением вещей). Ах, ты, штука какая! Виноват. Ну, да понятное дело — я спутал обе вещи. Это Дженкинс сбил меня, знаете ли. Ну, я готов. (Поет; голос его звучит словно из погреба и напоминает первые тихие предостережения приближающегося землетрясения.)
Как мальчиком я был, У(В сторону аккомпаниатора). Слишком низко, старина, давайте повторим еще раз, если вам все равно. (Повторяет два первых стиха, на этот раз высоким фальцетом. Аудитория чрезвычайно поражена. Нервная старушка около камина начинает плакать, и приходится ее вывести. Продолжает.)
Я окна мыл, и мел полы, И…Нет, нет…
Я окна на подъезде мыл. И натирал полы…Да провались оно совсем! — виноват — смешно, никак не могу вспомнить этой строчки.
И я… и я…Ну да все равно, перейдем к хору, и рискнем как-нибудь:
И вот — дидль-дидль и дидль-ди-дей, Весь флот королевы под властью моей.А теперь хор — понимаете, вы повторяете две последних строчки.
Всеобщий хор:
И вот — дидль-дидль и дидль-ди-до, Весь флот королевы под властью его.И Гаррис никогда не замечает, какого осла изображает из себя, и как надоедает целой куче людей, не сделавших ему зла. Он чистосердечно убежден, что доставил им большое удовольствие, и обещает спеть еще что-нибудь после ужина.
По поводу комических куплетов и вечеров мне припоминается довольно любопытный случай, которого я был свидетелем и которому, как мне кажется, следует быть отмеченным на этих страницах, ибо он бросает много света на внутреннюю, умственную работу человеческой природы вообще.
Как-то собралось светское и высококультурное общество. Мы были одеты в лучшие свои костюмы, красиво выражались и чувствовали себя вполне счастливыми, — все, за исключением двух только что возвратившихся из Германии студентов, заурядных малых, казавшихся беспокойными и недовольными, словно предложенное им развлечение было для них слишком пресным. В сущности говоря, мы были чересчур умны для них. Наша блестящая, но изысканная беседа, наши вкусы высшего разряда были им недоступны. Они были не на своем месте среди нас. Им, собственно, никогда бы и не следовало тут находиться. Позднее все с этим согласились.
Мы играли отрывки из старых немецких мастеров. Толковали о философии и этике. Флиртовали с изящным достоинством. Даже острили — необычайно тонко.
Кто-то прочел после ужина французское стихотворение, и мы нашли его прекрасным; а потом одна из дам пропела сентиментальную балладу по-испански, и некоторые из нас прослезились, до того она была трогательна.
Но тут встали эти двое молодых людей и спросили, слыхали ли мы когда-нибудь герра Слоссен-Бошена (который только что прибыл и находится сейчас в столовой), поющего свою великую немецкую комическую песню.
Никто из нас не слыхал ее, насколько мы могли припомнить.
Молодые люди пояснили, что это забавнейшая штука из когда-либо сочиненных, и что, если нам угодно, они уговорят герра Слоссен-Бошена, с которым хорошо знакомы, исполнить ее для нас. Вещь эта так смешна, что, когда герр Слоссен-Бошен однажды исполнил ее при германском императоре, германского императора пришлось отнести в постель.
По их словам, никто не поет ее так, как герр Слоссен-Бошен; он остается все время таким бесконечно серьезным, что можно вообразить, будто слушаешь трагедию, и от этого, разумеется, еще смешнее. Они говорили, что он ни минуты не дает понять выражением или манерой, что поет нечто комическое, — этим он все бы испортил.
Мы ответили, что жаждем прослушать эту вещь, ибо испытываем потребность от души посмеяться; тогда они отправились вниз и привели герра Слоссен-Бошена.
По-видимому, он охотно согласился петь, ибо явился тотчас же и, не говоря ни слова, сел за рояль.
— О, вам это понравится; насмеетесь вдоволь, — шепнули двое молодых людей, проходя через комнату, и скромно встали за спиной у профессора.
Герр Слоссен-Бошен аккомпанировал себе сам. Прелюдия не давала в точности впечатления комической музыки. Это была таинственная, одухотворенная мелодия, от которой мороз пробегал по телу; но мы шепнули друг другу, что таков немецкий жанр, и приготовились натешиться всласть.
Сам я не понимаю по-немецки. Я учился немецкому языку в школе, но забыл все до последнего слова два года спустя, и чувствую себя несравненно лучше с тех пор. Тем не менее я вовсе не желал выдавать своего незнания присутствующим, поэтому остановился, как мне казалось, на очень удачной выдумке. Я не сводил глаз с двух студентов и подражал им. Когда они хихикали, и я хихикал; когда грохотали, я грохотал; и даже вставлял время от времени самостоятельный смешок, словно подметил юмористическую черточку, не обратившую на себя внимания других. Последнее я находил особенно хитроумным.
По мере того как подвигалось исполнение, я стал замечать, что доброе большинство присутствующих следили, подобно мне, глазами за двумя молодыми людьми. И эти прочие слушатели хихикали, когда те хихикали, и грохотали, когда те грохотали; а так как молодые люди хихикали и грохотали и вскрикивали от хохота почти беспрерывно, — все шло как по маслу.
А между тем этот немецкий профессор не казался довольным. Вначале, когда мы впервые засмеялись, его лицо выразило глубочайшее изумление, точно он меньше всего ожидал возбудить смех. Это мы нашли очень смешным: в его серьезности, говорили мы, заключается главная доля всего комизма. Малейший намек с его стороны, что он подозревает, до чего смешон, все погубил бы безвозвратно. Когда он увидел, что мы продолжаем смеяться, удивление сменилось выражением досады и негодования, и он стал свирепо озираться на всех нас (исключая двух молодых людей, которые, находясь у него за спиной, оставались невидимыми). Тут мы прямо покатились от хохота. Мы говорили друг другу, что эта песня уморит нас насмерть. Достаточно одних слов, чтобы помереть со смеху, но эта напускная его торжественность — нет, это свыше всяких сил!