Тропик Козерога
Шрифт:
«Моя первая любовь умерла точно так же. Я был еще ребенок и не мог примириться со смертью. Каждую ночь я шел на кладбище и сидел над ее могилой. Люди считали меня сумасшедшим. Думаю, я действительно сошел с ума. Вчера, когда я стоял под ее дверью, все словно вернулось ко мне, я вспомнил Трентон, {38} я вновь сидел у могилы, и сестра той девушки, что я любил, сидела рядом. Она сказала, что мне пора прекратить все это, иначе я сойду с ума. Я сам себя считал сумасшедшим, и, чтобы доказать это самому себе, решил совершить безумный поступок. Я сказал ей: не твою сестру я любил, я тебя люблю — и привлек ее к себе, мы лежали, целовались, и в конце концов я овладел ею прямо на могиле. Думаю, это исцелило меня, ведь больше я не возвращался туда в своих мыслях, не думал о ней — вплоть до вчерашнего дня, когда стоял под дверью. Если бы вчера я до тебя добрался — придушил бы. Не знаю, почему, но у меня было такое чувство, будто ты приоткрыл склеп той девушки, будто осквернил ее мертвое тело. Это безумие, не так ли? И зачем я пришел к тебе сегодня? Может, потому, что ты совершенно безразличен ко мне… Может, потому что ты не еврей, и я могу поговорить с тобой… Потому что ты на все плюешь, потому что ты прав… Ты читал „Восстание ангелов“?» {39}
В это время мы подошли к дорожке для велосипедистов, которая опоясывает весь парк. Бульварные фонари проплывали в тумане. Я внимательно посмотрел на него и понял, что он потерял голову. Интересно, чем рассмешить его? Немного боязно — вдруг он, начав смеяться, уже никогда не остановится? И я заговорил обо всем наудачу — об Анатоле Франсе прежде всего, потом о других писателях и, наконец,
Это излияние, вроде бы, успокоило его. Таким образом он, в присущей ему витиеватой еврейской манере, демонстрировал свою приязнь ко мне. Для этого он сначала должен был уничтожить все вокруг меня — жену, друзей, работу, «черную девку», как он величал Валеску, и так далее. «Думаю, ты рано или поздно станешь большим писателем, — сказал он. — Но, — добавил злобно, — сначала надо немного пострадать. Я имею в виду настоящее страдание, поскольку ты пока не знаешь, что значит страдать. Тебе только кажется, что ты страдал. Сначала ты должен влюбиться. Эта черная девка — она… Ведь ты не считаешь, что любишь ее, не так ли? Ты хоть раз посмотрел как следует на ее жопу?.. Как она жиреет, вот что я хочу сказать? Через пять лет она будет, как тетушка Джемайма. Пойдете по улице опухшие, а за вами хоровод негритят. Ну и пара! Господи, да лучше бы ты женился на еврейке. Конечно, ты бы не смог оценить ее, но для тебя это — самое оно. Тебе пора остепениться. Ты впустую тратишь силы. Послушай, почему ты якшаешься со всем этим дерьмом? У тебя прямо талант отыскивать всякую погань. Можно найти себе более достойное применение. Твоя работа — не для тебя, ты мог бы достичь успеха на другом поприще. Стал бы профсоюзным лидером… Или еще кем-нибудь, не знаю. Прежде всего тебе необходимо отделаться от своей топорной жены. Уфф! Когда гляжу на нее — так и хочется плюнуть ей в морду. Не понимаю, как такой парень умудрился жениться на такой суке! Кто она? Пара теплых яичников. Послушай, я понял, в чем дело — ведь у тебя на уме только секс… Нет, я не так выразился. Ты не глуп, тебя легко завести, ты подвержен страсти, но, вроде бы, ты плюешь на то, что с тобой происходит. Не будь ты таким романтическим ублюдком, я бы поклялся, что ты еврей. Я — совсем другое дело, от меня нечего ждать. А в тебе что-то есть, только ты слишком ленив, чтобы воспользоваться этим. Послушай, когда ты говоришь, я думаю — вот бы записать! Почему ты не напишешь книгу? Сам Драйзер прикусил бы язык от зависти. Ты не похож на американцев, которых я знаю: ты будто не из их числа, и это здорово. Ты слегка тронутый — наверное, и сам это знаешь. Но по-хорошему. Послушай, если бы совсем недавно кто-нибудь заговорил со мной так, как ты сегодня, я бы его убил. Думаю, ты нравишься мне потому, что не пытаешься проявлять сочувствие. Да я и не жду от тебя сочувствия. Произнеси ты сегодня хоть одно фальшивое слово — я бы и впрямь свихнулся. Я знаю. Я был на грани. А ты начал про генерала Иволгина, и через минуту со мной — порядок. Потому-то я и говорю, что в тебе что-то этакое… непотребное. А теперь послушай меня: если ты не возьмешь себя в руки — очень быстро чокнешься. Тебя что-то жрет изнутри. Я не знаю, что — но от меня не скроешь. Я вижу тебя насквозь. Что-то тебя очень крепко держит, но это — не жена, не работа, ни даже эта черная девка, которую ты будто бы любишь. Иногда я думаю, что ты не в то время родился. Послушай, я не хочу, чтобы ты возомнил, будто я делаю из тебя идола, но я знаю, что говорю. Будь в тебе хоть немного больше уверенности, ты мог бы стать величайшим мира сего. Совсем не обязательно писателем. Ты мог бы стать вторым Иисусом Христом. Не смейся — знаю, что говорю. Ты не имеешь ни малейшего представления о собственных возможностях, ты слеп ко всему, что не касается твоих желаний. Ты не знаешь, чего хочешь. А не знаешь потому, что никак не перестанешь мечтать. Все, кому не лень, помыкают тобой. Дурак набитый, идиот. Будь у меня хоть десятая доля твоих достоинств, я бы перевернул весь мир. Думаешь, я — того, не в своем уме? Ладно, послушай… Еще ни разу я не был в столь здравом рассудке. Сегодня по пути к тебе я всерьез подумывал о самоубийстве. Способен ли я на такое — не имеет значения. Главное, теперь я не вижу для самоубийства причин. Жену не вернуть. Я несчастен от рождения. И другим приношу несчастье. Но пока не хочется пропадать… Хочется сначала сделать что-нибудь хорошее на этой земле. Скажешь — глупо, но это так. Хочется сделать что-нибудь для других».
Он вдруг замолчал и вновь посмотрел на меня, странно и измученно улыбаясь. Это был безнадежный взгляд еврея, в котором, как во всем его народе, жизненный инстинкт был так силен, что даже в совершенно безнадежной ситуации он не имел сил убить себя. Такая безнадежность была мне чужда. Подумал: вот бы обменяться шкурой! Я мог бы запросто убить себя. Но больше всего меня беспокоило опасение того, что он не сумеет получить удовольствие даже от похорон, похорон собственной жены! Бог свидетель — похороны всегда имеют привкус печали, однако же похороны — это и еда, и выпивка после церемонии, а еще — неприличные шутки и животный смех. Может, я по молодости лет не отдавал должное печальной стороне, хотя и не уклонялся от созерцания стенаний. Но это не трогало меня, ведь после похорон, на поминках в пивной неподалеку от кладбища, царила атмосфера веселья, которому не помеха черные одеяния из крепа и траурные гирлянды. Мне, тогда ребенку, казалось, что собравшиеся на поминки пытаются установить некий контакт с покойным. Когда вспоминаю, на ум приходит что-то древнеегипетское. Но в один прекрасный день я пришел к выводу, что все лицемерят. Однако никто не лицемерил. Просто они тупые, розовощекие немцы, вожделеющие жизни. Смерть выше их понимания, хотя, если послушать их, подумаешь, что они только о смерти и думают. Но они действительно не воспринимают смерть — не то, что, например, евреи. Они говорят о грядущей жизни, но на самом деле не верят в нее. Тот, кого изводит горе утраты, — для них сумасшедший. Они смотрят на него с подозрением. Наблюдая за ними, я понял, что существуют границы печали и границы радости. А вершина и предел всего — непременно брюхо, которое надо наполнить бутербродами с лимбургским сыром, пивом, шнапсом и, если повезет, индейкой. Они рыдают, как дети, уткнувшись в пиво. А через мгновение уже смеются, смеются над забавной черточкой в характере покойного. Даже то, как они употребляют прошедшее время, заставляло меня удивляться. Всего через час после погребения они скажут об усопшем — «он был таким добродетельным», как если бы речь шла об умершем в прошлом тысячелетии, об историческом деятеле, о персонаже «Кольца Нибелунга». {41} А все объясняется тем, что он умер, умер бесповоротно, на все времена, и они, живые, отрезали его от себя отныне и навеки — сегодня надо жить, стирать, готовить, и когда следующий отправится на тот свет, надо выбрать гроб, затеять склоку вокруг завещания, и все это в повседневной обыденности, а тратить время на скорби и печали грешно, ибо Бог, если Он есть, завел именно такой порядок вещей, и нечего нам болтать попусту. Нельзя преступать установленные границы радости и печали. Угрожать безумием считалось высшим грехом. Они обладали устрашающим животным чутьем к приспособляемости, удивительно как приобретенным, если бы оно было чисто животным, но оно приводило в ужас, когда вы понимали, что это чутье — не более чем заурядная немецкая тупость и бесчувственность. И все же, признаться, я предпочитал сии одушевленные
«Ну че, парень, не пора ли пропустить глоток?» — С этими словами я ввалился в погребок и заказал большую глиняную кружку пенистого пива и толстый гамбургер, обильно посыпанный луком. Потом выпил еще пива и немного бренди и решил для себя, как обычно без всякого стеснения, так: «Если у несчастного ублюдка не хватает мозгов насладиться похоронами собственной жены, удовольствие за него получу я». И чем больше я думал об этом, тем радостней становилось на душе, а если оставалась хоть капля печали или зависти, то лишь потому, что я не мог поменяться местами с его женой, бедной умершей еврейской душой, поскольку смерть находится вне пределов понимания таких неотесанных фрицев, как я, и жалко растрачивать смерть на подобных мне, ведь мы все о ней знаем и не нуждаемся в ней. Я так загорелся мыслью о смерти, что даже в пьяном оцепенении молил Всевышнего убить меня нынешней ночью: «Убей меня, Бог, и дай познать, что такое смерть». Я старался всем нутром смердящим вообразить как это бывает: испустить дух, но ничего не выходило. Я не придумал ничего лучше, кроме как изобразить предсмертный хрип, и при этом чуть не подавился, испугавшись настолько, что едва не наложил в штаны. Во всяком случае, это не было смертью. Просто я подавился. Наша прогулка по парку куда больше походила на смерть: двое бредут рядом в тумане, задевая за кусты и деревья и не произносят ни слова. Такой образ говорит не больше чем само название — «смерть» — но все же он правильный, уравновешенный и вполне достойный. Это не продолжение жизни, а прыжок в темноту, когда невозможно вернуться назад даже в виде малой песчинки. Это правильно и прекрасно, говорил я себе, неужто кто-то хочет возвратиться? Отведать однажды — значит отведать навсегда: жизнь или смерть. Как бы ни упала — монетка — все подойдет, пока вы не сделали ставки. Однако подавиться собственной слюной — это безобразно, это ни в какие ворота не лезет. И, кроме того, трудно подавиться до смерти. Бывает, люди уходят во сне, мирно и тихо, как овцы. Господь прибирает нас в свою овчарню, так говорят. И вы перестаете дышать. Так какого же черта кто-то хочет дышать вовеки? Все, длящееся вечно, становится пыткой. Несчастные ублюдки рода человеческого, мы должны радоваться, что некто устроил для нас выход. Мы не придаем особого внимания отходу ко сну. Треть жизни мы спим, словно пьяные крысы. И что из этого? Трагедия? Тогда ладно, возьмем три третьих сна пьяных крыс. Господи, если бы у нас достало ума, мы бы танцевали и ликовали при мысли об этом! Мы могли бы завтра умереть все, в кровати, без боли, без страданий — если бы у нас достало ума воспользоваться снотворным. Мы не хотим умирать, и это нас всегда тревожит. Потому и забили, словно мусором, наши бедные головы трепом о Боге и тому подобном. Генерал Иволгин! Кронски закудахтал при упоминании о нем… и всплакнул. С тем же успехом я мог упомянуть о лимбургском сыре. Но генерал Иволгин что-то да значит для него… что-то безумное. Лимбургский сыр был бы слишком сухим, слишком банальным. Однако все и есть лимбургский сыр, включая генерала Иволгина, бедного пьяницу. Генерал Иволгин произошел от лимбургского сыра Достоевского, его собственной марки. Собственная марка — это особый аромат, особый ярлык. Люди знают его по запаху, по вкусу. Но что сделало генерала Иволгина лимбургским сыром? Ну, что бы ни сделало, это — икс, величина неизвестная, а потому непознаваемая. Что потому? Потому — ничего, совсем ничего. Полный стоп — или, как это там: прыжок в темноту без возврата.
Снимая штаны я вдруг вспомнил, что мне сказал несчастный ублюдок. Я взглянул на кок, он был такой же невинный, как всегда. «Не ври, будто я подхватил сифилис», — сказал я и сильно сжал член, словно стараясь выдавить хоть каплю гноя. — «Не думаю, что я подхватил сифон, я рожден под счастливой звездой. Триппер еще куда ни шло. Всякий хоть раз переболел. Но не сифилис!» Я знал, что он от души желал мне сифилиса, хотя бы для того, чтобы я постиг страдание. Но не дождаться ему! Я родился туповатым, но везучим фрицем. Я зевнул. Все это проклятый лимбургский сыр: сифилис, не сифилис, — так размышлял я про себя. Если она больна, отдеру еще разок, и баста. Но она, очевидно, не больна. Вот она повернулась ко мне жопой. А я как лежал, восстав плотью, так и кинул палку методом ментальной телепатии. И, клянусь Богом, она получила весточку несмотря на глубокий сон, поскольку и прочная дверь не помеха, тем более что не надо смотреть ей в лицо, что само по себе дьявольское облегчение. Я подумал, с последним толчком: «Ну вот, парень, все — лимбургский сыр, а теперь можно повернуться на бочок и всхрапнуть…»
Казалось, песнь смерти и секса продлится вовеки. На следующее утро в офисе меня настиг звонок жены, сообщившей, что ее подругу Эрлин только что увезли в сумасшедший дом. Они дружили с монастырской школы в Канаде, где обучались музыке и искусству мастурбации. Мало-помалу я познакомился со всей их стайкой, не исключая сестру Антолину, которая носила грыжевой бандаж и, очевидно, являлась верховной жрицей культа онанизма. Все они в свое время переболели увлечением сестрой Антолиной. И Эрлин, у которой морда напоминала шоколадный эклер, не первая из их тесного кружка попала в сумасшедший дом. Не утверждаю, что именно мастурбация довела их до этого, но, несомненно, атмосфера монастыря сделала свое дело. Все они сызмальства были испорчены.
Еще до полудня зашел мой старый друг Макгрегор. Он выглядел по обыкновению мрачно и жаловался на приближение старости, даром что едва разменял четвертый десяток. Когда я рассказал ему про Эрлин, он, кажется, оживился. Он заявил, будто всегда замечал за ней странности. Отчего же? Да как-то он пытался взять ее силой, а она начала биться в истерике. Но то был не плач, судя по тому, что она приговаривала. Она сказала, что некогда согрешила против Святого Духа и за это должна всю жизнь соблюдать полное воздержание. Вспоминая этот случай, Макгрегор посмеялся, как всегда невесело.
«Я говорил ей: ну, если не хочешь, и не надо… просто подержи в руках. Господи, когда я предложил это, она прямо спятила. Заявила, что я пытаюсь запятнать ее невинность — вот так она поняла мои слова. И в то же время она схватила его рукой и сжала так сильно, что я чуть не отпал. И все время плакала. И не прекращала тянуть волынку о Святом Духе и своей „невинности“. Я вспомнил, что ты советовал мне однажды, и отвесил ей смачную оплеуху. Это возымело волшебное действие. Она сразу успокоилась, и я смог ее трахнуть, но тут началось самое забавное. Послушай, ты когда-нибудь забавлялся с сумасшедшей? Это надо испытать. С самого начала она без умолку болтала всякую чепуху. Не могу воспроизвести эту ахинею, но она словно не подозревала, что я тружусь на ней в поте лица. Послушай, я не знаю, имел ли ты когда-нибудь женщину, которая во время этого самого жрет яблоко?.. Но можешь себе представить, как это действует на нервы. А тут в тыщу раз хуже. Это меня так достало, что я подумал, будто и сам немного ку-ку… А сейчас ты мне вряд ли поверишь, но это сущая правда. Знаешь, что она отколола, когда мы кончили? Она меня обняла и сказала спасибо. Погоди, и это еще не все. Потом она соскочила с постели, опустилась на колени и помолилась о моей душе. Бог мой, я так хорошо это помню. „Прошу, сделай Мака истинным христианином“, — сказала она. А я лежал рядом с опавшим коком и слушал. Я не знал, сплю я или что. „Прошу, сделай Мака истинным христианином!“ Ты слышал что-нибудь подобное?»
— Что ты делаешь сегодня вечером? — добавил он весело.
— Ничего особенного, — сказал я.
— Тогда пошли со мной. Я хочу познакомить тебя с одной бабой. Паула.
Я подцепил ее на Роузленде несколько дней назад. Она не сумасшедшая — просто нимфоманка. Я хочу, чтобы ты отведал ее. Одно удовольствие будет поглядеть. Послушай, если ты не спустишь в штаны, когда она начнет ерзать, я буду сукин сын. Пошли, закрывай лавочку. Какая радость тут пердеть?
Но ехать в Роузленд было рано, и мы отправились в погребок на Седьмой авеню. До войны это была французская забегаловка, а теперь тут нелегально торговали спиртным двое итальянцев. Прямо за дверью располагалась крохотная стойка и музыкальный ящик. Мы намеревались пропустить по парочке и немного подкрепиться. Такая вот идея.