Тропинка на Невском
Шрифт:
Теперь она пришла и села, молчала довольно долго, потом сказала:
— Я получила похоронную, Николай Иванович погиб под Мгой. Их разбомбило. Я слышала давно об этом, но только вчера получила похоронную. И Ваня ведь на фронте и нет вестей…
Ее стали утешать и рассказывать о том, как похоронные бывают ошибочно посланы, ее старались отвлечь, но она была сосредоточена на своем горе и повторяла, качая головой:
— Я виновата, ах, я, я!
Генриетта с теткой переглядывались:
— Ну что вы, что вы, в чем вы виноваты?
— Я плохая была жена, никогда не относилась к Николаю
Они долго говорили с ней, и постепенно она отошла, даже стала улыбаться, сняла свой платок, и волосы ее, слежавшиеся под платком, снова стали пушистыми, как прежде, когда я не могла надивиться, глядя на нее. Мне так нравилась ее прическа, когда она приходила к нам, встряхивала головой, садилась против света — и светились маленькие подволоски над волосами, будто пушинки одуванчика, а волосы лежали так воздушно, так ловко, как лежали они — мраморные — на мраморных головах греческих богинь, но в ней, в Нине Анатольевне, не было ни греческой красоты линий, ни особенных красок, ни дивных глаз, а была она просто легкая, невесомая, женственная и победная и влекла своей этой победностью так сильно, что даже мы — девочки, и тетка, и Генриетта ощущали ее власть на себе.
Нина Анатольевна была вечной женственностью, влекущей и победной, и даже в ноябре, тогда, в горе, в своем платке, она была еще хороша, все равно хороша. Спустя несколько месяцев она уже не была собой, была просто тенью женщины, была как все — никакая. Индивидуальные качества блокада стирала, смешивала мужчин и женщин, стерла лица, осталось одно лицо для всех — лицо голода и упорства выжить.
Но тогда еще было светло, она согрелась, пила кофе, и тут, будто невзначай, тетка сказала:
— А вы знаете, что Виктор Викторович живет у нас?
И она сразу откликнулась:
— У вас, Виктор Овсянников?
— Да, здесь, — отвернувшись нарочно, будто за полотенцем, подтвердила тетка.
Генриетта глядела в чашку с кофе.
Нина Анатольевна невольно поправила волосы, и этот ее жест был красноречивее всяких слов, но тут же она наклонила голову набок и стряхнула с себя то, что уловили все мы, будто хотела сказать: «Ах, боже мой, до этого мне нет дела. Я могу сейчас стирать грязные бинты в госпитале, могу рыть окопы, во не могу видеть Овсянникова».
Она этого не говорила, но уклонилась от дальнейших разговоров на подобные темы, только спросила:
— А почему он не в армии?
— Он на заводе, его не пускают.
— А он хотел? — мстительно — за мужа, за сына — спросила она.
Генриетта пожала плечами, и разговор прекратился. Нина Анатольевна еще посидела немного и встала, чтобы идти. Ее удерживали и говорили, что надо остаться, но она качала головой: она живет в консерватории, и там дежурства, а идти не так уж далеко — и пошла к дверям, но в дверях буквально столкнулась с Виктором, столкнулась даже неловко, будто нарочно.
Они стояли — и мы все стояли, и ей теперь уже совсем неловко было уйти и оставаться она не могла. Они говорили в передней, потом на лестнице, куда она вышла и он за ней следом. Но скоро он вернулся, вернулся и улыбался.
Когда он вышел за ней, то Генриетта сказала:
— Ах, Ловлас!
— Ловласов
Вероятно, она сказала ему что-то хорошее, вероятно, она поняла по его виду, что нет нужды теперь играть роль властительницы, что все равны перед голодом и страсти растворяет война и блокада, вероятно, она переломила себя, а может бьггь и она его любила? Он ведь был остряк, и, пожалуй, очень недурен собой, и ему ли было вечно любить ее, хоть и победную?! Но ведь бывает же так, что и победитель побежден своей победительницей. Так или иначе она пришла к нам еще и еще раз, и надо было видеть, как они оба просто и бесхитростно держались друг с другом — им было необходимо видеться.
В те дни шла лихорадка бомбежек, лихорадка эвакуации завода, на котором работал Вик. Вик., как мы его звали. Он пропадал так часто, не возвращался, а она приходила к нам и ждала его, спрашивала его, сидела с нами, и в один вечер, когда уже нельзя было ей идти, пришли дежурные и сказали, что его завод весь разрушен, что там отрывают людей, а завод был близко, и она ушла на завод, туда.
Потом — много раз — в бесконечном однообразии темных дней и ночей, дней без света, в ожидании утра, когда можно идти за хлебом, она и он рассказывали, как все было.
Она пришла на завод и стала помогать растаскивать завал, который был, правда, во дворе завода, но ей казалось, что он там засыпан. Она спрашивала о нем, но никто не отвечал и не знал, где он, и она растаскивала вместе со всеми, как все, раскапывала заваленных под грудой обломков.
Они все работали до утра, почти в темноте, и она, как все, таскала балки, и ей кричал кто-то: «Бери, поднимай!» — и она не узнавала голоса, такой это был чужой, властный, грубый голос, и наконец рассвело и люди вышли из убежища — целыми, а его не было там, но она взглянула на того, кто кричал ей «Бери!», и узнала его. Он кричал ей, а она, до сих пор гордившаяся тем, что по слуху определяла все модуляции голоса великих певцов — когда те пели, в молодости или в старости, в зрелые годы или в юности, — она, она не различила за всю ночь его рядом с собой, его, которого искала…
А потом начались темные, бесконечные дни, и они были рядом — оба без всяких притязаний, без жизни, просто — рядом. Какая ирония судьбы — два человека, которые давно ждали минуты соединения, ждали, шли друг к другу, ошибались и снова ждали, — два человека соединились почти что на небесах, в невесомости голода, холода и блокады, соединились они, он — насмешник и человек почти циничный, она — победительница, очаровательница! — соединились, чтобы все равно остаться врозь.
Но они не погибли, выжили, хотя и расстались в Ташкенте — совсем расстались, как ни жаль мне было, да и тетке и Генриетте тоже — всем нам было жаль, потому что каждый человек, воспитанный на сладких сказках о вечной любви и торжестве добра, ищет эту сказку, этот бродячий сюжет в других, ищет для себя, чтобы утешиться, — он живет в каждом здравомыслящем, трезвом человеке — сюжет счастливой любви.