Тропою испытаний. Смерть меня подождет
Шрифт:
– Оборони бог! – испугался тот. – Моя свой баня делать буду, а тут не могу, сразу пропаду.
И он опасливо отошел в сторону, не сводя недоумевающих глаз с палатки, окутанной паром.
После бани мы занялись стиркой, а наш Улукиткан, усевшись на снегу, стал мыться. Пододвинув поближе ведро с теплой водой и стараясь не замочить унты, он, не раздеваясь, начал намыливать голову. Старик фыркал от удовольствия, плескался, как утка. Затем он отжал из волос воду и натянул на мокрую голову меховую шапку-ушанку. Немного передохнув, он стащил со своего
– Эко зря кричал Василий, ведь так куда с добром мыться можно, – рассуждал шепотом Улукиткан.
И действительно, даже после такой своеобразной «бани» посвежел старик, посветлели его глаза.
Собрав грязную одежду, Улукиткан запихивает ее в ведро, намыливает, выжимает и, не вставая с места, бьет то рубашкой, то штанами о корявый ствол лиственницы – это и называется у него стиркой…
За почерневшим лесом в глубоком отливе неба чуть виднеются высокие хребты. На лабазном срубе с ледяных свечей сбегают капли влаги. Расползается теплынь по чаще, по снегам.
День кончился. Долину прикрыла тьма. Морозная ночь быстро сковала размякший снег.
Все собрались у меня. В палатке полумрак. В печке изредка вспыхивает пламя, обливая тусклым светом сгорбленные фигуры сидящих людей. На их лицах, выхваченных из темноты, покой и скука. В тишине слышно, как губы громко всасывают горячий чай да на зубах похрустывают сухари.
– Эко кислый фрукт! – говорит Улукиткан, обсасывая лимон и морщась, как от ушиба.
– Корку-то не ешь, она горькая, – предупреждает его Мищенко.
– Пошто «не ешь»? Горькая языку, да ему мало заботы, а брюху польза. – И по скуластому лицу старика расплывается улыбка.
– Что будем делать завтра? – спрашиваю я. Все молчат. В углах палатки еще больше сгустился сумрак. Кто-то зажигает свечу.
– Ленивому – сон, быстроногому – охота, а усталому оленю – свежая копанина, – наконец отвечает Улукиткан, разгибая онемевшую спину.
– Чем же ты займешься?
– Сокжой искать надо. Обеднел наш табор, костей не осталось, ножу делать нечего, да и брюху скучно!
– Когда собираешься? – настораживается Мищенко. – Может, вместе пойдем? Вдвоем веселее.
– В пустой тайге и втроем веселья не жди, а на свежем следу зверя и одному хорошо. Утром глухариный ток ходить буду, потом надо искать место, где сокжой стоит, и рыба надо поймать. Хорошо, что у глаз рук нет, – все бы захватил. Тьфу, какой люди жадный!..
– Вот уж не ожидал от тебя, Улукиткан! Знаешь, где ток, и молчишь! Я, можно сказать, для тебя все: и крепкого чаю заварю и мозговую косточку припасу, а ты вон какой!
– Эко зря серчал, Василь! Я думал, по тонкому насту тебе глухаря не скрасть – шумно больно, напрасно пули терять будешь.
– Под песню к любому подберусь, шум тут ни при чем. Говори лучше, где ток, вместе пойдем.
– Моя утром слышал – глухарь щелкал прямо на восход, думаю, там ток. Ты иди сам, моя другой знает охота, твоя так не может, – упрямится старик, хитровато усмехаясь.
Еще посидев немного, он уходит, унося с собой тайну своих замыслов.
А мы с Василием Николаевичем решаем так: на ток пойду я, а он спустится по Мае вниз и осмотрит реку – нет ли где большой полыньи, чтобы поставить сети, обойдет боковые ложки – может, нападет поблизости на след сокжоя или сохатого.
Перед сном готовим ружья, лыжи, котомки, привязываем собак. Я подготовил мелкокалиберку, а Василий Николаевич – винтовку.
Еще задолго до рассвета мы позавтракали и покинули палатку. Я задерживаюсь, чтобы по ходу Василия Николаевича определить, как далеко слышен шорох лыж. Стою долго. Тот давно скрылся, а шум хрупкого наста все еще будит тишину. Это очень плохо. Не отказаться ли от поисков тока? Повернул ухо к востоку, послушал – не щелкает. Очевидно, притаились глухари. «А может, рано?» – думаю я и решаюсь идти дальше.
В лесу темно. Бледные лучи звезд не проникают в чащу. Осторожно пробираюсь меж стволов деревьев. Почти на ощупь обхожу валежник, пни и чутьем угадываю нужное направление.
Вдруг надо мною что-то прошуршало, будто невидимая птица задела крылом вершины деревьев. Я останавливаюсь. Шум, удаляясь, затихает, но из недр старой лиственничной тайги доносится еле уловимый гул – сдержанный, тревожный.
Иду дальше. Неожиданно лес редеет, показывается заснеженная поляна, а за нею – пологая возвышенность. До слуха доносятся приглушенные звуки. Настороженно вслушиваюсь. Звук долго не повторяется. Наконец где-то далеко над горою отрывисто щелкнуло, затихло на секунду, другую, да вдруг как польется: «Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…»
Под тяжестью моих лыж шумно крошится наст, разрывая сонную тишину. Быстро пробегаю снежную полоску, взбираюсь на возвышенность.
«Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…» – ясно слышится справа глухариная песня. Она размеренно разрывает тишину, стихает и снова льется по лесу. Где-то впереди на «полу» нежно квохчет самка глухаря – копалуха. Я слышу шорох ее распущенных крыльев, волнующие звуки любовного призыва.
Осторожно крадусь дальше. Кажется, все идет хорошо. Но вдруг надо мною раздается треск, удары тяжелых крыльев о ветки – и черная тень, оторвавшись от лиственницы, скрывается в темноте.
– Фу, черт!.. – вырывается у меня то ли по адресу вспугнутого глухаря, то ли собственной оплошности.
Взбираюсь на гребень и невольно замираю, прислонившись к березе.
Мутно алеет восток. Робкий свет прорезает редколесье. Где-то высоко пролетает ветерок, ласково касаясь вершин деревьев. Пробуждается лес, шепчутся о чем-то между собой ели, а ветерок уже далеко впереди…
Как хорошо дышится в это первое весеннее утро! Каким юным и радостным чувствуешь себя в этот ранний час! Вот так и стоял бы без конца, наслаждаясь пробуждающейся природой…