Трудное время для попугаев (сборник)
Шрифт:
Когда пишешь рассказ, повесть или роман, то проживаешь одновременно две жизни – реальную и вымышленную. Реальная – вот она, со всеми своими красками, звуками, запахами, с конкретным временем, собственными переживаниями, поступками, отношениями с другими людьми. А вымышленная – она такая же, только там ты еще и отвечаешь за тех, о ком пишешь, это не всегда легко, поскольку герои решают свои проблемы на пространстве твоей души. Они страдают от непонимания, несправедливости, отсутствия взаимности в любви, преждевременного ухода близких, необходимости резко менять привычное существование и многого другого. И ты переживаешь это вместе с ними. Ты уже понимаешь, что в одних ситуациях надо пытаться что-то изменить, а в других – принять как данность, так же, как принимаешь бесконечность Вселенной. Учиться этому приходится всю жизнь.
Рассказы и повести, входящие в сборник «Трудное время для попугаев», писались в разные годы. Проходит время, многое вокруг становится другим: политические деятели и их программы, названия городов и улиц, музыкальные стили и направления, имена кумиров,
Татьяна Пономарёва
< image l:href="#"/>Рассказы
Неизвестный
Его родители поженились в семнадцать лет и до сих пор были счастливы. Он шел и раздумывал – не сделать ли ему то же самое в свои шестнадцать? Шестнадцать, семнадцать – какая разница, не двенадцать же! Околачиваясь уже где-то совсем рядом с этим решением – оставалась самая малость, может, даже что-то внешнее, не от него исходящее, – какой-нибудь всполошенный визг тормозов над ухом или «восторг» родителей при полуночной встрече: «Где ты шляешься, негодяй? Ты о нас подумал?..», ну или что-то в этом роде, – он впервые за последние сутки расслабился, обмяк, будто уснув на ходу. Он вяло прикинул, что можно теперь и домой, даже нужно домой, чтоб, только отворив дверь и раздевшись, сразу бухнуться в постель и уже в полусне, как обычно, напяливать на себя одеяло, вытаскивая из-под спины сухие, ломкие листья, острыми черенками дерущие кожу. По летней привычке, уходя, он забывал прикрывать окно, а так как уходил последним, то осень распоряжалась в его комнате по-своему, натаскивая листья, иногда даже ветки, перья, – второй этаж, и ветер заносит, что прихватит по пути.
Он шел и шел, сонно плавясь, почти отсутствуя в этом мире. Такое с ним случалось, лишь когда с тонких проводов плеера музыка стекала прямо в кровь, и та послушно растаскивала ее по клеткам вместе с кислородом и прочими там белками-углеводами, совершенно ненужными, старомодно-комичными в момент, когда звуки, легко потеснив всевозможные кровяные шарики, впаивались в клетки тела, заставляя каждую из них жить, трепыхаться, вибрировать, а не только жрать свои питательные вещества.
Там, дома, в постели, жухлые листья почему-то всегда резко выдирали его изо сна. И он, разлепив глаза, с брезгливым и скучным удивлением смотрел, как сыплется из разжатого кулака мертвая пыль ушедшего лета. Странно, его кожа явно сопротивлялась тонкому смиренному духу тлена, отталкивала или перебивала чем-то на свое усмотрение. Поэтому от рук несло чем угодно: собаками, пончиками, канифолью… Все еще держался запах бензина после возни в отцовском гараже. К этому антисанитарному хору клеилась еще парочка неопознанных, подцепленных на улице, в школе или где он там был, ароматов. Да и понятно – осень пока не для него: от нее тянуло смехотворно далекой старостью и чужой, безразличной смертью.
Он шел. И даже через двадцать или сорок восемь – кто их считал! – отставших от него улиц все еще был уверен, что идет домой, что ноги сами выведут, как вывозит привычная кляча захмелевшего хозяина. Он не думал об этом, шагал безразлично, надеясь, что дом недалеко, надо только где-то поточнее свернуть, сесть в трамвай или автобус. Так, передвигаясь и не теряя надежды, он оказался вдруг на вокзале – том, в другом конце города, с которого ехать в Осветово, на дяди-Колину дачу. И тут же понял, что именно сюда и хотел с самого начала, а домой хотел завтра, но только так, чтоб без трагедий, валидола и ночных поисковых групп из очумевших родственников. Но и без унизительных выпрашиваний и завираний по телефону – это все было не для сегодня, не для сейчас… Он не знал, как быть. Поэтому уверил себя, что, в общем, идет домой, что когда-то все равно придет туда цел и невредим и как-то все рассосется, уляжется. Тем более сразу придется поставить их перед фактом, и тут уже будет не до частностей. Так что вполне нормально в порядке первого шага свернуть в Осветово – не в Дели же он, наконец, уводит похищенный самолет… А может, и не в порядке первого шага – какой уж тут первый! Просто мысли, мысль, одна-единственная, требовала от него в качестве подпитки кроме заброшенных друзей и дел, кроме утерянного рюкзака с курткой и паспортом еще и каких-то несусветных пространств, без разбору-цели оброчно прошлепанных километров. Мысль заглатывала эти километры, как гигантские сырые макароны, даже не раздробив челюстями, и от них сама становилась прямой, как унтер на выучке или корсетный страдалец, гипсом лелеющий позвоночник. Она становилась прямой в самом бесхитростном геометрическом понятии, длилась и длилась, как и велел учебник, нигде не заканчиваясь, не обламываясь и ни во что не упираясь, никак не желая превращаться в отрезок АБ, чтоб дать ему, измученному, отдышаться и постоять над бездной завтрашнего дня. Так, длясь без продыху и в пути, на мизерном пайке субботних впечатлений, умудрясь, однако, созреть до формулы: «ЕМУ БЫТЬ ТОЛЬКО С НЕЙ», – эта мысль, разгоняясь, по-прежнему волокла его вперед, он уже сам – сам! – хотел остановиться, даже пробовал, но не мог, будто забыл, как это делается.
Оказавшись на вокзале перед пустым табло, на котором единственная электричка намекала на свое полуреальное существование, обозначив лишь станцию прибытия, но утаив при этом остановки и время, он снова как бы со стороны ощутил некий очевидный перебор, карнавальную суету лишних действий. Но неведомо откуда свалившийся на него праздник продолжал набирать силу, и, усомнившись на секунду – ехать ли? – он тут же отверг себя, сомневающегося, тем более что проснувшееся табло выдало недостающие сведения. И он, даже не взглянув на вокзальные часы, отправился на девятый путь.
Сон потихоньку отвалил от него, он в который раз за последнее время выспался на ходу. И все было нормально: в голове – как бы утренняя свежесть, а во всем теле – как бы утренняя бодрость. Единственно мешал, отвлекая на себя, пустой ноющий живот. На быстром ходу он выудил из кармана вчерашний пакетик из-под арахиса, вытряс в рот крошки, но там была одна соль, и страшно захотелось пить. Боясь опоздать, он запрыгнул в последний вагон и пошел сквозь пустой состав вперед, насвистывая и с некоторым веселым удивлением ловя свое отражение в черных окнах вагона. Ему никогда еще не приходилось отправляться за город столь поздно. Да и не очень-то он разъезжал на электричках: у отца – джип, у дяди – «Нива». Отец вообще не мыслил себя без «колес», хотя был тайным дальтоником, то есть никогда и никому не признавался в этом. И как он раньше получал права, когда с этим еще были проблемы?
Он шел, хватаясь за спинки сидений, подкидывая себя на ходу, раскачиваясь и прыгая с азартом молодого орангутанга, так что редкие пассажиры, напуганные криминальной хроникой, бросали настороженные взгляды, наблюдая за ним по мере его перемещения. Несколько женщин сунулись было в вагон, который он в данный момент проскакивал, и тут же дернулись обратно – через тамбур, вперед. Он не дал им, беднягам, осесть и в следующем вагоне: чуть замешкавшись у средних сидений, они, услышав клацанье двери, даже не оглянувшись, торопливо заколыхались вперед, плотно прижимая к себе багаж, как бы сливаясь с ним в единое целое. Решив уж не пасти их до головного вагона, он усмехнулся и брякнулся на маленькое двойное сиденье рядом с дверью.
Поезд стоял еще довольно долго – он вполне мог выйти, прогуляться вдоль состава, стрельнуть сигарету, раз уж нечего было пожевать. Хотя, в общем, он не курил – так, изредка. Лет с тринадцати он потаскивал сигареты у отца, но отец уже год как бросил это занятие – причем удивительно легко бросил, без всяких там гипнотизеров. «А я никогда особенно не привыкал…» – вешал он лапшу на уши друзьям, которые садили с ним бок о бок по полторы пачки в день, но, в отличие от отца, бросить никак не могли. Хотя, может, и не лапша это – действительно покуривал за компанию, а потребности особой не было. Вот и он тоже: есть – есть, нет – и не надо. Но сию секунду – как раз бы не прочь. Да он сейчас всего не прочь! Любое микроскопическое удовольствие раскатать в гигантскую радость, раздать всем и не знать, куда девать остальное. Он хотел всего и мгновенно. Но если ему тут же предложат: «Говори, перечисляй. Исполним!» – он, конечно, смолчит. Не потому, что такой скромный, а просто догадывается, что эти сбывшиеся подряд желания – вид кошмара, малоизвестный большинству сограждан. «А как же то? – спросили бы. – Не валяй дурака, ты же знаешь, чего хочешь больше всего. Так что, перекинуть тебя туда, к ней?» – «Нет, – ответил бы он. – Туда не надо. Пока не надо…» И не смог бы объяснить почему. Но предчувствуя – это то же, что и исполнение всех желаний сразу. Он знает: сейчас, сразу, мгновенно нельзя туда, а нужно так быстро, чтоб медленней уж некуда, – так бегут по саванне жирафы в кадрах замедленной съемки. Он, фанат телепередачи «В мире животных», любил эти операторские игры, с восторгом всматриваясь, как жирафы, почему-то именно жирафы, проплывая мимо друг друга, ритмичными волнистыми толчками выпихивают себя вперед, припадая, вздымаясь, вознося свои шеи, и, если б не трава и баобабы, можно было бы подумать, что они бегут сквозь толщу воды… Вот этого ему хотелось сейчас. Он знал, чем кончится его бег, – все для себя решил и мог теперь подробно и медленно вглядываться в себя и в то, что вокруг, проваливаясь в каждую мелочь, словно завтра отбывал на чужую планету, расставаясь со всем, да и с собой прежним, пожалуй.
Поезд затормозил. Он пригляделся, вылавливая за темным стеклом название станции, потом оглянулся на схему, висевшую над головой, и удивился, что проехал всего ничего и впереди до Осветова двенадцать остановок. Где электричка останавливалась, а где нет, он понятия не имел. Можно было спросить у двоих, что сидели дальше, но не хотелось вставать и тащиться через вагон.
Он опять вернулся к ней и только подумал – хлынуло тепло, будто, просидев в холодильнике, распахнул дверцу – и вывалился в июльский полдень, с его неподвижным воздухом и горячим пляжным песком. Сегодня уже был этот улёт, когда утром, смотавшись с химии, попал по ходу дела в стоматологический кабинет. Пришлось забежать туда якобы с острой болью, так как у самого выхода, руки за спину, обретался Филиппок, директор школы. Такое понятие, как свободное посещение предмета, не укладывалось в директорской голове. Ко всем решениям школьных советов он относился так же, как участковый врач к самодельным диагнозам своих пациентов, начитавшихся медицинских журнальчиков и энциклопедий «Ваше здоровье – в ваших руках», – он с ними как бы соглашался, но лечил от другого. И Филиппок со всеми соглашался – и с родителями, и с представителями, но утром следующего дня был уже внизу.