Трус
Шрифт:
Под самым отвратительным прозванием, которое один человек может дать другому, был известен он своим товарищам по несчастью - десяткам обречённых аристократов, которые пребывали в заключении в Люксембургском дворце, в благородном убожестве ожидая услышать свои имена, оглашённые в списке приговорённых.
И всё же так было не всегда. Когда его впервые втолкнули к ним, они приветствовали его одобрительными возгласами, - ибо молва о его отчаянной защите Бога и короля предшествовала
Но его слава была недолговечной. На следующий день привезли новых заключенных, и из-за нового интереса, который они вызвали, доблесть Армана де Бретёйля была забыта.
Равным образом об этом снова и не вспомнили, даже когда болезненная бледность его мальчишеского лица ещё раз привлекла к себе внимание.
Сначала интересовались, не болен ли он, и с сильной озабоченностью разглядывали его стройную, хрупкую фигуру - как будто здоровье того, кто завтра мог ступить на доски эшафота, имело большое значение. Но немного спустя, - когда заметили, как его болезненность становилась заметнее каждый вечер, когда зачитывался список на гильотину, и как, когда чтение было завершено, а его имя не названо, он, казалось, дышал свободнее и страдал меньше, - быстро было дано имя его хвори.
Его прозвали слабаком и не пожалели для него насмешек.
Мужчины оскорбляли его на каждом шагу; женщины презирали молча, сверкая глазами и кривя губы.
Он чувствовал острую боль от этого и - что ещё хуже - считал такое обращение заслуженным. Снаружи, на открытом пространстве, под небом Божьим, он взял шпагу в руки, чтобы, не дрогнув, принять смерть, его кровь пылала жаждой сражения; но здесь, в мрачной тюрьме Люксембургского дворца, в ежедневном ожидании призыва всепожирающей гильотины его нервы были истерзаны, а дух сломлен.
Он трясся каждый вечер, когда его сотоварищи бросались к решётке, чтобы выслушать роковой перечень, и отходил в свой угол, бледный и дрожащий, со вспотевшим от ужаса лбом, - признавая себя трусом, презренным существом.
Он был молод - ему было всего двадцать лет - однако молодость, как он знал, не оправдывала его слабости. Разве он ежедневно не видел мужчин моложе себя, да и женщин тоже, бодро шагнувших вперёд, когда их вызвали, и простившихся с теми, чья очередь ещё не пришла, кто с насмешками, а кто со слезами, но все отважно и смело, как приличествует именам, которые они носили?
Стоическое безразличие, с которым они принимали свой приговор, ужасало его, тогда как сама манера их приготовлений одновременно вселяла изумление и отвращение.
Смерть была для них объектом насмешек, явлением, которым они, казалось, упивались. Каждый день они как бы открывали пародийный трибунал, а кто-то измазывал своё лицо и, исполняя роль Фукье-Тенвиля, выносил приговор сотоварищам-заключенным, представшим перед его судом. Затем следовал допрос, преисполненный изощрённых острот и презрительных насмешек, направленных против санкюлотов. А когда это действо завершалось, далее они приносили два стула, представляющих гильотину, и с многочисленными шутками и искренним смехом осуждённые клали головы в импровизированный люнет и таким образом весело репетировали жестокую трагедию, которую вскоре разыграют кровавым образом всерьёз.
Однажды его схватили и приволокли к маркизу де Трезону, который в тот день взял на себя роль генерального прокурора. Лишившийся дара речи и обозлённый, стоял он там, куда его привели, неспособный присоединиться к их страшному веселью и не отвечая ни слова на едкие издёвки, которыми его осыпали.
Они приговорили его к смерти за трусость, и язвительный Трезон выразил надежду, что приговор сможет донестись до слуха санкюлотского трибунала, поскольку он даст революционерам предлог, о котором они ещё не помышляли, для отправки людей на смерть, когда всех остальных предлогов не хватило.
Но когда они притащили Армана к своей пародийной гильотине, вмешался шепелявый тупица виконт де Лафосс.
– Отпустите его, месье, - завопил он визгливым бабьим голосом, - или, клянусь душой, он потеряет сознание, и нам придётся его воскрешать.
Слабый румянец тронул щёки Армана, и его стройная фигура вдруг распрямилась.
– И вы, Лафосс, смеете насмехаться надо мной, - запальчиво откликнулся он, - вы, который был найден национальной гвардией трясущимся в бельевой корзине?! Хорошо бы вам это вспомнить, когда вы разговариваете с тем, кто встретил чернь со шпагой в руке и был взят живым только потому, что им недостало милосердия убить его.
Лафосс вздрогнул от резкого и неожиданного упрёка.
– Если когда-нибудь наступит день, когда мы с вами снова сможем стать свободными, - начал он, но Арман перебил его:
– Этого никогда не будет, месье, так что не питайте никаких надежд на смерть от моей шпаги.
– Смелый ответ, - воскликнул кто-то.
– Mon Dieu (Боже мой - франц.), виконт, вас надо только поздравить с тем, что вы пробудили в нём мужчину.
– Это больше, чем он смог бы когда-нибудь сделать для вас, - прокомментировал, уходя прочь, Арман, провожаемый взрывом смеха.
Но этот настрой не удержался. Тем же самым вечером он снова сидел в стороне с побелевшим лицом, в то время как толпа красных каблуков прихлынула к решётке.
И когда он сидел в одиночестве, стройная, изящная девушка, чью красоту не могло скрыть даже убожество её положения, прошла вплотную рядом с ним, но даже не удостоила тем, чтобы посмотреть в его сторону.
Он поднял глаза и проводил её страстным, жаждущим взглядом, который никто, кто это видел, не мог истолковать неверно. Затем он встал и, увидев, что всеобщее внимание сосредоточено на оракуле за решёткой, последовал за ней.
– Элен, - пробормотал он, когда нагнал её.
Она повернулась к нему с удивлённым и холодным видом.
– Вы хотите поговорить со мной, месье?
– Месье!
– эхом повторил он.
– А когда-то я был для тебя Арманом. Но, увы, понятно, что ты тоже меня презираешь, потому что я боюсь умереть.
– Для вас может мало что значить, месье, что я думаю, - ответила она.
– Ты же знаешь, что это не так, Элен, - быстро ответил он, забыв обо всём остальном, даже об ужасной решётке и о том обстоятельстве, что в любой момент могло быть названо его имя.
– Ты же знаешь, что твоё мнение для меня это всё.