Шрифт:
Сейчас
Конечно, мне не нравится работать семь дней в неделю по шестнадцать часов в сутки. Днём – портнихой, штампуя семейные трусы и простыни, вечером – уборщицей ресторана “Менуэт”, оттирая майонез и макаронную подливку с пола. Тяжёлая и неблагодарная работа. За такую никому не хочется браться. Но мне она необходима. Я отложила на будущее скромные удовольствия и попытки отдохнуть душой, поскольку сейчас главное – работать. И не забывать зачем.
Мне также полагается следить за выражением лица – в меру улыбчивое, в меру отрешённое. Ровно
Я уверена, что у меня всё получится. Что я дождусь Его. Обниму Его. Покажу Ему наше Чудо. Но неясный силуэт, который уже несколько раз мелькал на заброшенной бензоколонке напротив “Менуэта”, зачал в уме мрачное опасение – а что если кто-то готовится мне помешать? Следит, выискивает изъяны, оценивает моё право на безмятежное счастье.
Но разве плохо то, что молодая женщина смиренно дожидается любимого, напитывая дни усердной работой? А может, я прошлыми делами перечеркнула все шансы на будущее блаженство? Чушь. За моими плечами много горя, суеты, разочарования, но нет ничего, что опозорило бы меня, Его, или наше Чудо.
Тогда
Да, я родила дочь в пятнадцать лет. Нынешнее общество говорит, что это ненормально. Для них это повод обзывать меня потаскухой, тупорылой, швалью. Сначала они видели во мне только ребёнка, который из любознательности, неразумности, покорности испортил жизнь себе и невинному младенцу. Сейчас они воспринимают меня, как человека-тряпку, сожалеющего о прошлом и равнодушно доживающего отведённое время.
Как это близоруко. Всего какой-то век назад меня поздравили бы с первым приплодом и напутствовали бы на следующее вынашивание детей. Но общественные рамки сжались, как сжимаются перегородки загона возле убойного цеха, и девять лет назад никто не рассмотрел в нашем с Ним союзе подлинной любви, никто не расслышал моих жалобных криков, когда испуганно вопящую дочь уносили прочь от моей едва разродившейся утробы, никто не заметил, что принёс в жертву образцовому порядку честных и безвинных людей.
Но что было, то было. Со временем забывается глубина причинённой боли, гнев сменяется застарелой обидой, и жизнь превращается в опасливое странствие от одного дня к другому. Общество выполнило свой долг, я смирилась с этим. Оно забрало мою девочку в дом малютки, а меня отправили в интернат для подростков. Мы принудительно окунулись в очистительные ритуалы приютов, смывая с прошлого мнимые грехи, и сейчас тоскливыми ночами мне дарит покой то знание, что из нас двоих детдомовские правила помню только я.
Сейчас
Порядки интерната всё ещё властвуют надо мной. Иногда я даже злюсь на себя за то, что через семь лет после выпуска продолжаю подчиняться строгому “Уберись!”. Отмываю “Менуэт” два часа каждый день и всё равно не достигаю блаженного чувства завершённости: то плинтус недостаточно блестит, то шторы пахнут сигаретным дымом, а иногда линолеум, помытый трижды, всё равно тревожит крошечными тёмными вмятинами. В швейном цеху мне также приходится волноваться за чистоту: перед работой протираю машинку двумя тряпками – из микрофибры от пыли, и влажной хлопковой для приятного запаха. Обрезки тканей сворачиваю рулончиками и кладу в специальную корзину. Случайно упавший на пол обрывок нитки нервирует меня до тех пор, пока я не подниму его и не отправлю в мусорку.
Неудивительно, что эта особенность очень веселит местных. Думаю, только ради очередной порции столь сладкого злорадного смеха, они подзывают меня к телефону, когда неизвестный звонящий произносит моё имя. Я направляюсь к простенькому аппарату, собираю на своём пути, как подметально-вакуумная машина, все грязинки в нагрудный карман фартука, осторожно беру трубку, протираю её краем рукава и сиплым голосом, не прислоняя полностью к уху сальный капсюль, спрашиваю разрешения на разговор: “Да?”.
В такие моменты весёлый смех окружающих, направленный мне в лицо, теряет значение. Я сосредотачиваюсь на молчание в трубке, стараясь расслышать подсказки. Кто звонит? Зачем? Почему уже второй день подряд? Но молчаливые звонки не дают ответов. Только больше разжигают тревогу и обрекают на вынашивание догадок.
То ли по велению животного инстинкта, то ли по зову личного опыта, я связала таинственную наблюдающую фигуру с заправки и анонимные звонки в одно намерение некого человека. Где-то недалеко от меня, возможно на соседней улице, Незнакомец набирает номер швейной фабрики, произносит в трубку моё имя, дожидается ответа и, уверовав в реальность нашего с ним одновременного бытия, отключается. Только для того, чтобы вечером проследить за мной у “Менуэта”, держась тени и полного безмолвия.
Зачем? Что Незнакомец хочет получить? Ему нужны деньги? Так у меня их нет, он подметил бы это за один вечер слежки. Для него это игра? Самоутверждение? Ему нравится что-то во мне? Он жаждет близости, но боится подойти? На этих мыслях я обычно особенно остро чувствую себя одинокой. Хочу кому-нибудь высказаться: “Послушай, какой-то тип меня преследует и названивает на работу, представляешь?”. Затем спросить: “Как думаешь, что делать?”, и получить мудрый совет.
Но я сама по себе. Даже если попробую признаться окружающим, они с алчностью шакалов, наблюдающих за тем, как лев душит антилопу, и предвкушающих скорую трапезу остатками парного мяса, подтолкнут меня в руки Незнакомца своими “подойди-узнай, тебе всё равно терять нечего”. А в полицию я не верю. Она бессильна там, где пробует решить проблему, и слепа в том, что по определению патологически ненормально. Так полиция уже пыталась затоптать в грязь Его, удивительного человека; и отказалась отвечать на зов тысячи приютских детей, которых мучили в стенах казённого строения.
Конец ознакомительного фрагмента.