Тургенев
Шрифт:
Когда на берегу Тургенев опомнился от страшного потрясения, он увидел полураздетую, босую Тютчеву с прижавшимися к ней детьми, насквозь промокшими под проливным дождем. Юноша накрыл ее своим сюртуком, отдал ей сапоги и заботливо опекал до тех пор, пока прибрежные немцы не развезли пострадавших на временные квартиры. Но несчастная женщина, спасшая во время пожара трех дочерей, все-таки сильно простудилась и через несколько месяцев скончалась.
Злые языки распространили о Тургеневе слух, что во время пожара он вел себя трусливо и недостойно, в страхе бегал по палубе и кричал: «Спасите меня, я единственный сын у
Можно себе представить, какое значение имело это событие для Тургенева, склонного к размышлениям о бренности существования, о силе слепых случайностей, по своему произволу распоряжающихся человеческой судьбой. Но он был тогда молод, и яркие впечатления от путешествия по незнакомой стране скоро заставили забыть о только что пережитом страхе смерти.
И вот он в Берлине! Он достиг, наконец, цели! Как сжалось сердце, когда он увидел этот немецкий город, на который возлагал все свои надежды. Наконец-то лицом к лицу он станет с «этими обольстителями души», немецкими мудрецами-философами, и потребует от них вразумительного ответа на волнующие его вопросы.
В Берлине Тургенева встретил Грановский. За время разлуки он очень изменился, повзрослел, и в его облике появилась какая-то внутренняя сдержанность и сосредоточенность. Уже не романтический восторженный блеск, а глубокая задумчивость сквозила в его темных глазах. Грановский сразу же предложил Тургеневу знакомство со своим другом Николаем Владимировичем Станкевичем, с которым он жил на одной квартире. «Не виршеплет ли он?» — спросил Тургенев. Грановский рассмеялся, и, когда они пришли на квартиру, представил ему Станкевича под именем «виршеплета».
Это был молодой человек высокого роста, с прекрасными черными волосами, покатым лбом и небольшими карими глазками, взгляд которых был искрист, ласков и весел. Особенно выделялись на его лице тонкие губы с резко очерченными углами: когда Станкевич улыбался, они слегка кривились и придавали лицу чуть-чуть насмешливое, но чрезвычайно приветливое и милое выражение. У Станкевича были большие, узловатые, как у старика, руки; но во всем существе его, в жестах, в движениях проявлялась какая-то грация — «точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении».
Философские диалоги, возникавшие постоянно между Станкевичем и Грановским, на первых порах озадачивали Тургенева: к великому смущению своему, он понял, что не в состоянии поддерживать эти разговоры на таком уровне, на каком их ведут его приятели.
— Грановский! — восклицал Станкевич. — Поверишь ли — оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви, и что все другое — призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи.
— Да, — соглашался с ним Грановский, — философия не есть наука в ряду наук, но высочайшая из всех наук, служащая им основанием, душою, целью.
— Человек есть житель земли, не чуждый физических потребностей, но он же есть и последнее высшее звено в цепи создания, — продолжал развивать свою мысль Станкевич. — Его сфера — дух, и все физически натуральное
Тургенев молчал и слушал, раскрыв рот. Он вынужден был признать, что смутно понимает то, о чем ведут беседу его приятели. Некоторые обороты речи вообще представлялись ему бессмыслицей. Что такое «совокупная жажда природы духа», «самонаслаждение любви»? «Толковали же они об них беспрестанно, — вспоминал Герцен об идеалистах 30-х годов, — нет параграфа во всех трех частях «Логики», в двух «Эстетики», «Энциклопедии» и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по себе бытии».
В Берлине Тургенев усиленно штудировал философию Гегеля под руководством профессора Вердера. Известно, что истины немецкого идеализма русская молодежь тех лет осваивала с упорством, доходящим до самозабвения: с бою действительно брался каждый параграф гегелевского учения. Уход в отвлеченное мышление не мог не повлечь за собой отрицательных последствий: умозрительность, слабое знакомство с практической стороной окружающей действительности, некоторый отрыв «чистого мышления» от национальных корней, чрезмерное развитие интеллекта и логического мышления в ущерб другим сторонам духовной природы человека.
«Все в самом деленепосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью, — писал Герцен. — Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении».
Но в то же время философская школа Шеллинга и Гегеля дала толчок к поиску реальных путей преобразования России. Вспоминая о своих встречах с Белинским в 1843 году, Тургенев писал: «Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер... Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».
То, что немцы переживали в сфере интеллекта, русские пытались немедленно реализовать на практике. «Исключительно умозрительное направление совершенно противуположно русскому характеру, — писал Герцен, — и мы скоро увидим, как русский духпереработал Гегелево учение и как нашаживая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое».