Ты мой ненаглядный! (сборник)
Шрифт:
– Адела! – мученически сказал Марат Моисеевич. – Родная! Я все объясню. Ты не думай! У нас ничего с нею не было!
Адела не ответила, только молча пошевелила своими распухшими губами.
– Аделочка! – громко, как будто его слышат в зрительном зале, воскликнул Марат Моисеевич. – Детка…
– Не смей подходить! – просипела Адела. – Убью.
– Ой, мамочки! – взвизгнула Вера Потапова. – Ой, смерть моя, мамочки!
Из соседней комнаты, кулачками протирая заспанные глаза, вышла дочка Виола в зеленой пижамке с неброским рисунком.
– Адела! – сказал граф Данило. – Ребенок здесь. Видишь?
Адела оглянулась
– Скуркович проклятый! – пробормотала она.
Виола, разинувши рот, зарыдала.
– Сказала тебе: не реви! – огрызнулась Адела. – Ложись спать обратно!
С ножом в руках, она спиной отступила в коридор, не спуская глаз с Веры Потаповой и неверного мужа, открыла квартирную дверь, протиснулась в этом своем полушубке и мокрых раздавленных валенках в темень, и дверь за ней тут же захлопнулась.
– Марат Моисеич! – рыдая, повисла на шее артиста Потапова Вера. – Оставьте ее! Ведь зарежет!
– Папуся! – прижалась к ноге его дочка Виола. – Оставь ее, папа! Папуся! Зарежет!
Марат Моисеевич погладил ладонью их бедные и одинокие головы. Душа так болела, что хоть удавиться.
Адела Вольпина, шатаясь как пьяная, быстрыми, но неуклюжими шагами шла по направлению к реке. Нож она уже выронила, и что было дальше с ножом, неизвестно. Ей хотелось одного: перестать чувствовать то, что она сейчас чувствовала. Страшное желание мести, которое разом выпотрошило из нее все живое, когда эта Вера со сладкой зевотой прижалась своим спящим телом к Марату, толкало ее прямо в черную воду.
Занесенная первым снегом и уже скованная льдом река при виде Аделы и не шевельнулась. Она была мертвой, и снег на ней – мертвый, и птиц – даже этих голодных, всегдашних, которые мерзнут, но не улетают и часто зимой превращаются в комья блестящего серого льда, – даже этих пичуг непутевых там не было. Жадно бездомная смерть оглядела Виолу и к ней протянула бескровные ветви. Они еле слышно звенели от ветра. Несколько раз поскользнувшись и больно ободрав ладони обо что-то колючее, торчащее из-под снега, Адела наступила валенками на лед и изо всей силы застучала по нему пятками:
– Откройся! Откройся!
Но ей не ответили. Она опустилась на колени, сбросила варежки и голыми горячими кулаками начала колотить по мерзлому снегу:
– Впустите меня! Отворите! Впустите!
Река молчала. Адела перевела дыхание и приготовилась было стучать и кричать дальше, но что-то внутри живота вдруг плеснуло, порывисто, сильно, как рыба. И замерло. Снова плеснуло. Она положила ладонь на живот. И тут же внутри ее стало плескаться сильнее, сильнее – и стукнуло в сердце, и замерло снова, и насторожилось. Она догадалась, что это ребенок.
Ей сразу же пришло в голову, что, убивая себя, она убьет и ребенка. С одной стороны, это было правильно, потому что Марату станет еще больнее, но, с другой стороны, она ведь убьет не чужого ребенка – свою плоть и кровь! Лед затрещал, и тонкая трещина прорезала очищенную от снега грузным телом Аделы поверхность.
Она отползла назад, трещина стала заметнее. Тогда Адела поднялась и, обеими руками придерживая живот, начала пятиться от этого страшного места, потом, задыхаясь и бормоча проклятия, обдирая руки о колючки, вскарабкалась на берег и тут только перевела дыхание. Нечего было проводить время на этой реке среди ее льда, мертвечины и мрака! Нужно было побыстрее лечь на больничную койку, попросить медсестру, чтобы ей как можно выше – да хоть к потолку! – подвязали ноги, и тихо лежать, тихо ждать. А как же: раз он постучался? Она побежала по направлению к трамвайной линии, ужасаясь, что в животе стало тихо, как будто ребенок заснул или умер, – и дикое сердце ее, пламенея, молилось, как в детстве.
На следующее утро Марату Моисеевичу удалось за хорошие деньги добиться свидания с женой. Старательно причесанный – волосок к волоску, – в белой накрахмаленной рубашке и черном концертном костюме, он нервно ходил взад-вперед под большим плакатом, на котором русоголовая женщина в простой, но аккуратной одежде целомудренно выставляла наружу молодой сосок, и было при этом написано: «Заботьтесь о вашей груди своевременно!»
Марата Моисеевича передернуло от брезгливости, и мысль, что сейчас он увидит Аделу, покрыла его липким потом. Конечно: случится ужасное. Он поправил галстук, и в эту секунду вошла его жена в сопровождении старшей медсестры. Жена стала выше, крупнее и шире, но строгое лицо ее с опущенными ресницами не предвещало того скандала, на который рассчитывал Марат Моисеевич.
– Адела! – сказал он своим мягким басом. – Поверь: ничего у нас не было!
Адела сделала рукой спокойный королевский жест и покачала головой:
– Не надо, Марат. Ты, Марат, не мужчина. И мне безразличен. А спать можешь, сколько ты хочешь. Со всеми. Хоть с крысами. Хоть с пауками.
Она усмехнулась презрительно и приоткрыла рот, как будто сейчас запоет и запляшет. От удивления Марат Моисеич присел на диванчик под славным плакатом.
– Но я… Но послушай, Адела…
– Да нечего слушать! – отмахнулась она и лукаво засмеялась: – А как я тебя? Ведь ты не ожидал? – потом закусила легонько губу. – Вот наглая девка! Зачем тебе эти простецкие девки? Под боком театр: там шлюх сколько хочешь! Одних балерин восемнадцать. Чем плохо? Еще, говорят, привезут. Ближе к лету…
– Адела, – решительно сказал Марат Моисеевич и хотел было дотронуться до ее плеча.
Она отскочила как ошпаренная. Глаза ее вдруг побелели.
– Чтоб ты – никогда! Чтобы пальцы отсохли! Я руки тебе отрублю! Вот запомни!
Марат Моисеич совсем растерялся:
– Адела, но дети…
Она мрачно, обреченно посмотрела на него.
– Ребенка рожу, – сказала она с угрозой. – Без отца не оставлю. Но ты ко мне не подойдешь. Запомни, Марат. Никогда. Хуже будет.
Какая была потом жизнь? Да долго рассказывать! Мальчик родился, хорошенький мальчик. Назвали Алешей. Осень, зиму и весну проводили в Новосибирске, летом выезжали на гастроли. Марат Моисеевич получил звание заслуженного артиста и был одно время парторгом в театре. Аделе не давали ведущие партии, ссылаясь на то, что она слишком массивна для того, чтобы играть влюбленных, любовниц, любимых и любящих. Она перешла на комических старух, нянек, негритянок, папуасок, разлюбленных жен – да кого бог пошлет! Играла со смаком, и ей всегда хлопали. Страшным было лицо ее в гриме старой негритянки. Страшными – выпуклые белки под выщипанными в ниточку бровями, вокруг которых кожа потела так, собираясь в складки, что грим очень быстро стекал, и около глаз были белые пятна.