Ты родишь мне ребенка
Шрифт:
Мне было десять, когда это случилось. Кто-то пошутил – запер дверь в баню и мать с отцом угорели, сгорели практически заживо. Я остался сиротой, и, хотя в татарской деревне было очень много родственников, никто не решился взять меня к себе. Тяжелое время, трудный, закрывшийся от всего мира ребенок – никому не нужна была эта обуза.
Потеряв родных, я замкнулся в себе. Весь мир стал черным, без единого оттенка. Не было утренних маминых приятных слов, не было вечерних разговоров с отцом, когда мы
Только колыбельную мамы изредка откуда-то приносило ветром, и эти редкие случаи еще больше бередили душу, заставляя все больше проваливаться в себя.
Она всегда была очень доброй, улыбчивой, а отец только изображал хмурость или серьезность: я всегда видел, как по его лицу ползет тень улыбки, чтобы отразиться в его глазах, когда он смотрел на маму или меня.
Наша семья была открытой, дом никогда не пустовал, и от того, что я остался один, когда никого не стало, мне было вдвойне больнее.
Как будто тупое лезвие предательства несколько раз пытались повернуть в живом и кровоточащем сердце.
И уезжая из деревни, я даже не оглянулся на свой дом, свою избу, где провел столько прекрасных, наполненных смехом и радостью лет.
Потому что знал и предчувствовал: никогда такого не повторится.
Никто и никогда не посадит меня к себе на плечи, не прокатит таким образом верхом до улицы, чтобы скинув на землю, деланно ворчливо не сообщить:
«Ну и лосенок же ты, улым! Весишь чуть больше слона!».
А после ввязаться в шутливую драку, предложить погонять с мячом или отправиться кататься на вороном коне, одолженном у председателя.
И вечером никто не поцелует в лоб, заглядывая выжидательно в глаза:
«Умаялся, алтыным. Устал. Ладно отец, но ты-то за временем следи!».
Не подоткнет одеяло, которое все норовит сползти…
Русский язык я не знал. Мы в деревне, и особенно дома, всегда говорили на татарском. И потому в детском доме мне было не сложно, нет. Мне было не-вы-но-си-мо. Смотрел на весь мир испуганным, злым, насупленным волчонком, и мир мне отвечал взаимностью. Это был не ад. Это была какая-то другая реальность, беззаконие, игры на выживание.
Все, кому не лень, пытались задеть словом, плечом, подножкой. Всегда отвечал кулаками: не давал себя в обиду, но что мог сделать мелкий и тощий пацан против толпы? Каждый день синяки на мне множились, злость загоняла все дальше в непроходимые чащобы души, и в какой-то момент я отчаянно начал желать всем смерти.
Невыносимая, неизбежная и бескрайняя злость, ярость не могла томиться в хрупком теле так долго. Однажды кто-то из нас должен был победить. Или злость сломила бы меня, или я ее приручил. Пока силы были неравны, и меня штормило из одного состояния в другое.
Бесконечные драки, вернее, побоища, избиения младенца в какой-то момент достигли апогея. Воспитатели, которые уже не обращали на меня внимания, вдруг забеспокоились и начали отделять от других, все чаще отправляя в санчасть, чтобы хотя бы там я отсиделся, не попав на глаза отморозкам, которым нужно было спустить пар своих затаенных обид.
Блок стоял отдельным строением – обычным сараем во дворе. Нюра, высокая, белокурая, красивая женщина, выполнявшая функции медсестры, приходила с утра и работала до обеда, после чего закрывала блок и уходила по другим делам.
Когда я впервые ее увидел, то растерял и без того скудный запас русских слов.
Она засмеялась:
— Ты кто, волчонок?
Я помотал головой.
— Не волчонок? — и рассмеялась, когда я глянул на нее сердито из-под бровей.
— Ну прямо как Маугли.
Я снова зыркнул на нее сердито. Но на нее это никакого впечатления не произвело.
— Давай дружить? — предложила она. — У меня дочка почти твоего возраста. Сейчас одна дома сидит со своей младшей сестрой. Олю не повели в садик – карантин, надеюсь, что ветрянкой мы не заразимся.
Она так легко располагала к себе, что сомнений не оставалось: мы и правда подружимся.
Все оставшееся лето я проводил в ее сарае или рядом. Она что-то рассказывала между делом, а я слушал, и не слышал, что она говорит.
— Я говорю, а ты повторяй, Камал! – заметив, что снова начинаю проваливаться в себя, настаивала она. — Тебе нужно привыкать говорить и думать на русском. Это же так просто. Ты такой умный мальчик, легко считаешь, и твоя учительница по математике ставила всем тебя в пример. Говорила, что считаешь быстро. Надеюсь, правда, за лето ты не растерял своих умений!
Я только пожимал плечами. Незаметно Нюра стала единственной моей подругой, и только с ней я начал говорить, насколько это вообще возможно представить. Мы не очень хорошо понимали друг друга сначала, и только к сентябрю я более-менее освоился.
И вот тогда-то все и случилось…
В ту ночь я долго ворочался в постели, не спалось. Учебный год начался, и снова все вернулось на круги своя: громкая ненависть детдомовцев подкреплялась ненавистью учителей. Все то, что, казалось, немного улеглось за лето, распустилось пышным цветом.
Я лежал в постели, смотрел в потолок и вдруг услышал рядом возню. Приоткрылась дверь и кто-то позвал:
— Скорее!
Пацаны с соседних коек быстро натянули шорты и футболки, и один за другим пропали в проеме двери. Мне тоже стало интересно: куда они направились после отбоя? И я пошел за ними. Оказалось, что далеко уйти они не смогли – пройти мимо спящего охранника нужно было осторожно, аккуратно, тихо и незаметно.
Почти по-пластунски преодолевая препятствия, все пятеро пропали в темноте улицы. Я же, наученный горьким опытом ухода от постоянного преследования, приоткрыл окно, которое держалось на символической задвижке, и выпрыгнул в прохладу ночи, приземлившись в кустах.