«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27)
Шрифт:
«Есенин рассказывал, что он за полное собрание сочинений получил 20000 рубл., Маяковский 25, Горький один миллион, „а вот эта сволочь (он не назвал имени, но то был Демьян Бедный-Придворов) получил столько, что нельзя и выговорить“. Так он и не выговорил. И ещё в придачу ему, т. е. Дем(ьяну) Бедн(ому), прицепной вагон, чтоб он мог ехать в роскоши, когда и куда он хочет… Потом Есенин читал свои стихи, незабываемые короткие станы, немного под цыганские романсы…»
По Эрлиху, перед тем как читать, Есенин обратился к Клюеву:
— Ты, Николай, мой учитель. Слушай.
Что читал Есенин? Очевидно, кроме «Чёрного человека», свои последние стихи. Те, что должны были войти в цикл «Стихи о которой» и занять своё место в первом томе собрания.
«Клён
Может быть, читал и более ранние, «осенние», исполненные приятием всего сущего и в жизни, и за её чертой и проникнутые предчувствием близкого конца.
О, моё счастье и все удачи! Счастье людское землёй любимо. Тот, кто хоть раз на земле заплачет, — Значит, удача промчалась мимо. Жить нужно легче, жить нужно проще, Всё принимая, что есть на свете. Вот почему, обалдев, над рощей Свищет ветер, серебряный ветер. Цветы мне говорят — прощай, Головками склоняясь ниже, Что я навеки не увижу Её лицо и отчий край. Любимая, ну что ж! Ну что ж! Я видел их и видел землю, И эту гробовую дрожь Как ласку новую приемлю. И потому, что я постиг Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, — Я говорю на каждый миг, Что всё на свете повторимо…Клюев слушал внимательно. И чем дальше слушал, тем больше убеждался: для него всё это — «пунш, чиновничья гитара, под луной уездная тоска…»
— Хорошо, Серёженька, очень хорошо… Собрать в одну книжечку — так книжечка настольной станет для всех нежных девушек в России.
Он не язвил. Он предвидел. Предвидел, как переписанная от руки есенинская лирика будет расходиться в никогда не подсчитанном количестве экземпляров по рукам по всей России, нужная, как хлеб и вода, нежным девушкам и юношам…
Через много лет великий Георгий Свиридов напишет в одной из своих записных книжек: «У Есенина после „Пугачёва“ национальная трагическая тема сменилась темой личной, трагедией личной судьбы: „Москва кабацкая“, „Исповедь хулигана“ (написанная до „Пугачёва“. — С. К.), „Любовная лирика“ и т. д. Клюев же, не имевший личного (мирского), — оно было порочным, запретным, не подверженным огласке, — весь ушёл в апокалиптическую тематику и в этом достиг своей высоты! Поэтов такого масштаба теперь — вообще — нет!»
Не всё здесь точно и в отношении Клюева, и в отношении Есенина. Но не оставляет впечатление: свиридовская мысль через шесть без малого десятилетий вторила клюевской мысли, когда Николай выносил на люди своё суждение о последних есенинских стихах.
А Есенин вскипел. Он уже читал кое-какие стихи Клюева, напечатанные в «Красной газете». Читал и кричал — «Плохо!» И всё равно пришёл к старшему собрату со словами: «Ты, Николай, мой учитель. Слушай!»
И тот послушал…
Эрлих потом написал, что «Есенин помрачнел». Сам Есенин, если верить Елизавете Устиновой, говорил ей, что «он Клюева выгнал». Картина, которую почти через полвека нарисовал в своём письме Павел Мансуров, по первому впечатлению отдаёт чистой фантасмагорией. Вчитавшись, начинаешь понимать, что перед нами достаточно расчётливо сплетённый узел из вспомненных реалий и нарочито наложенных фантастических напластований.
«Есенин рассвирепел и полез в драку, и мне пришлось их разнимать, и когда Клюев, к тому привычный, вышел на минутку и мы остались вдвоём, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва этот Коленька. Я один раз прилёг у него на кровати и задремал, чувствую, что-то мокрое у меня на животе. Он, сукин сын, употребил меня“. „Но это, — говорит, — всё ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным (и он мне, может, в десятый раз в жизни рассказал), ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришёл, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в „заговоре“, и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и Ваш товарищ, что Вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, — хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говённый“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни. Потом опять все как-то собрались около диванчика, на котором лежал Есенин, и он каждому из нас прочитал по стихотворению на память. Мне он выбрал „Цветы головки наклонили…“…А Эрлиху он дал уже раньше написанное на клочке бумаги и говорит: „ты сегодня этого не читай, прочти завтра“. И сунул ему в карманчик пиджака для платочка.
Все разошлись. Мы остались втроём: Есенин, Клюев и я. В окне, напротив, Исаакиевский собор. Мокрые хлопья снега попадали на окно и плыли вниз. Эта была страшная петербургская ночь. Всё было им решено. Ещё когда мы за день перед этой ночью выходили после утра (с петухом и хлебом) на Морскую и шли посередине улицы, то торцовая мостовая была покрыта мокрым снегом и лужами. Навстречу нам также по мостовой шла женщина с маленьким мальчиком, и когда они поравнялись с нами, то мальчик, в страхе смотря на Есенина, начал кричать, а женщина ему говорит — миленький, что с тобой, и они прошли мимо, а Есенин, в своих лаковых башмаках, шёл безразлично по лужам.
После всяких воспоминаний и разговоров мы с Клюевым ушли около пяти часов утра. Жили мы в пяти минутах ходьбы».
И далее идёт рассказ о том, как в это же утро Мансуров узнал о смерти Есенина.
По свидетельствам Вольфа Эрлиха, Георгия и Елизаветы Устиновых Клюев был в «Англетере» за день до всех событий, описанных Мансуровым.
Ни о каком «лежании на диване» и чтении стихов «каждому на память» никто больше не вспоминал. Ни Эрлих, ни Устинова не писали о присутствии Мансурова, Клюева или ещё кого-либо при пресловутой «передаче стихотворения». Сцена с «употреблением» живописцем попросту выдумана — дико себе представить, что «употреблённый» не заметил этого самого «употребления»… Другое дело — разговор о Ганине, Мансуров неслучайно подчеркнул, что слышит это от Есенина далеко не в первый раз, и вполне можно предположить, что он мог слышать сию историю в пересказе Клюева, с которым делился Есенин.
Впрочем, сам Мансуров, эмигрировавший в 1928 году, уехал явно не без ведома и не без тесных связей с органами внутренних дел России, завязавшихся у него, очевидно, ещё с 1918-го, когда он был арестован ЧК и через короткое время вышел на свободу. Письмо к Ольге Ресневич-Синьорелли, в котором описана вся вышеприведённая сцена, начинается чрезвычайно красноречивым абзацем, из которого следует, что надсмотр за собой он ощущал на протяжении всех этих десятков лет.
«Все идеальные замыслы искажены ворами различных категорий. Они взяли в свои руки всё. Они управляют Миром. Уйти от этого нельзя. Везде одно и то же. Здесь убивают и грабят людей, а в глубине девственной Природы без нужды убивают драгоценные остатки зверей и механической пилой начисто истребляют леса. Это практикуется и началось у нас в России. Даже самого кормильца-мужика истребили. Я получаю много писем. Видимо, в цензуре там сидят люди, на себе испытывающие результаты такого хозяйства, а потому пиши что хочешь. Я сужу так по письмам, которые я получаю. И по „Литера/турной/ Газете“…»