Тысяча, тысяча, тысяча миль...
Шрифт:
— А что ты его балуешь? — спрашиваю.
— А ты чего вся так светишься, на него глядя? — спрашивает она.
Чуть не полкласса тогда прилипли к нашему дому.
Чернику корзинами несли и несли.
А мама все варила и варила вареники с черникой, даже сахару не хватило, к соседям бегала занимать.
А потом, как стемнело, мальчики девочек дразнить стали, а те — визжать, а мы с тобой на сеновале спрятались и уснули. А ты когда уснул, я долго еще не спала в темноте, на тебя смотрела, а потом потихоньку прижалась к тебе, и так мы и спали до утра в обнимку, пока я не проснулась, а ты
Боже ты мой, Боже…
Никогда тебе не говорила, а теперь скажу: не только в тот раз, — во снах прижималась, прижималась к тебе всем телом, прижималась и прижималась, и обмирала от этих прикосновений.
Вот и сказала. И хорошо, что в конце концов сказала
Ведь не знаю, позвонишь ли еще, позвонишь ли когда-нибудь.
А хоть и позвонишь — отвечу ли я, отзовусь ли…
Раз в год, на исповеди, опустив глаза, признавалась, какая я грешница — ведь давно уже замужем, и Балис меня любил, так любил, так любил, и я радовалась, что ему хорошо со мной, и мне хорошо было, но в мыслях не всегда он был, а однажды так прижалась к нему, так крепко-крепко, как к тебе, и так сладко стало, так страшно сладко, Господи.
Однажды.
Один раз только.
Но все же. Ведь все-таки…
Боже ты мой…
Ну не грешница ли, скажи?
Стыдно мне. Особенно как тебе рассказываю, ужас как стыдно.
Но жизнь к концу идет, ведь к концу, совсем уже мало осталось, и я не вижу тебя, да и увижу ли еще? И как же не рассказать?
Я должна рассказать.
И еще что-то расскажу.
С Балисом, вечная ему память, которого любила, в самом деле любила, единственно его, мы четверых детей родили и вырастили, и внуки — как дубки да липки — а уж как люблю их, и как они мне дороги — слов не сыскать.
Но когда рождался младенчик, я гладила его ручки, ножки, личико, все тельце, ласкала его, а сама все искала — не найду ли какого твоего знака — кривого пальчика, или рыжей родинки, или глаз зеленых, или ямочки на подбородке.
И находила.
Не поверишь, я и вправду находила, только не скажу тебе — что.
Потому что, зачиная дитя — да простит меня Господь, и Балис пусть простит, глядя с небес, и ты, пока жив, прости меня, всякий раз, зачиная дитя, всем сердцем, горячо Балису любовь дарила, а перед глазами закрытыми ты стоял, тебя видела.
Грешница я, грешница…
Прости меня, Господи, прости…
Не подумай, я не жалуюсь, нет-нет-нет, что ты. Пусть такие мысли не приходят тебе в голову.
А если тебе представляется, что я думаю-гадаю, что было бы, если б я тогда не уперлась тебе в грудь руками, так и близко нет.
Нет, нет, я не жалуюсь, нет, нет. Нет.
Я красивую жизнь прожила, такую красивую, в самом деле красивую, столько было радости, да и сейчас еще, столько часов и минут счастья. Боже милостивый, и вправду много.
Балис меня очень любил, — так крепко любил, так самозабвенно, всем сердцем, как никто другой, — с самого первого взгляда, когда меня увидел, и до последнего своего вздоха, не спуская с меня печального взгляда, жалея, что никто больше так не будет меня любить, ведь и вправду никто больше так меня не любил
И дети меня любили и любят, и внуки — такие мальчики, такие девочки, а одна — вся в меня, и имя, как знали, мое дали, совсем как я была когда-то — Господи! — и плечи, и стать, и чистое лицо, и высокая грудь, и длинные ноги, и пальцы рук, и брови, как крылья ласточки, и темные, как спелые вишни, глаза, и длинные прямые черные волосы, зачесанные назад, падают на плечи, переливаясь шелковым блеском при каждом движении головы, шаг шагнет — королевна, настоящая королевна, посмотрел бы — глаз бы не мог отвести, подумал бы, что вернулся в далекую юность вместе со мной, и не захотел бы сюда, в сегодняшний день возвращаться, да и я бы не захотела, так что и хорошо, что не видишь и видеть не можешь, даже и представить не в состоянии через все эти тысячи миль.
Так и был всегда рядом со мной всю мою жизнь, всю судьбину, всегда, словно часть меня самой, а ведь мог и не быть, и не была бы я такой счастливой, видишь? Понимаешь? Представляешь? Нет, потому что не охватить тебе всей ширины и глубины женской души, не объять всего бескрайнего чувства.
Конечно, нет.
Ты ведь не женщина. Куда уж тебе.
И налетает, как вихрь, старший внук, сгребает меня в охапку и уносит, усаживает в машину, и мы едем в сад, и оставляет меня там одну, потому что я так хочу.
Неважно, зима это или лето.
Обниму березку ветвистую, прижмусь к елочке пушистой, приласкаю сосну, что в небо тянется, — вот я и в своем лесу, на родине, словно за тысячи, тысячи, тысячи лет, когда оба мы в том лесу плутали, блуждали среди мшаников да ягодников, продираясь сквозь колючие кустарники, до крови царапая кожу.
А потом он меня домой мигом доставит.
И снова ползаю из угла в угол, из комнаты в комнату, и окна открою, и свежий воздух полной грудью вдыхаю, и в постель потом улягусь — согреться или отдохнуть или о себе самой поразмыслить, потому что и теперь я своими руками, пусть и ослабевшими, иссохшими, все еще упираюсь в твою грудь, как и всю жизнь, и не знаю, почему, сама не знаю и никогда не знала. А вот все упираюсь, не давая тебе ко мне прижаться, хотя сама всю жизнь живу, прижавшись к тебе — всегда-всегда.
Однажды ты случайно коснулся моего соска — и обжег, обжег, и я напугалась, может из-за этого, а может, и нет, не знаю, не…
Смешно, правда?
Ну и наговорились мы сегодня, наболтались, слишком много. Слишком.
Я виновата. Я. Прости.
Не сердись, не будешь?
Ведь не рассердишься, ведь ты и теперь такой, как прежде, правда?
Какой был, такой и есть, пока ты есть и пока есть я, верно?
Не надо было мне так крепко упираться тебе в грудь руками, не надо было.
Наверное, не надо было.
И все было бы по-другому. Господи, боже, вся жизнь по-другому.
Вся жизнь по-другому?
По-другому?
Ты еще позвонишь?
Позвонишь на будущий год? Перед Рождеством?
Позвони, ладно?
Ведь позвонишь, неважно, что дорого стоит.
Позвонишь?
Позвонишь еще?
А я — отвечу ли?
Отвечу ли я?
Отвечу…
Ведь отвечу?
А ты ведь еще позвонишь?