У нас дома в далекие времена
Шрифт:
С непоколебимой уверенностью профессор Олеариус утверждал, что меня и там ждет полный провал, ибо я неизлечимо бездарен...
Оба расстались несколько возбужденные, думая друг о друге не лучшим образом. Профессор Олеариус сожалел о слепой родительской любви некоторых папаш, а отец — о недомыслии некоторых «школьных монархов». Все же благодаря злым наговорам профессора Олеариуса отец вернулся домой в более милостивом расположении духа, нежели я предполагал. Кража, конечно, по-прежнему оставалась очень темным пятном, но то отчаяние, до которого меня, несомненно, довела черствость бестолкового учителя, извиняло многое.
В
Ну, а поскольку мои новые одноклассники не подозревали, что в прежнем классе я был козлом отпущения, и поскольку в гимназии Бисмарка не существовало никаких предрассудков относительно залатанных штанов, то я, бедный, слабоумный мальчик, вскоре оказался на хорошем счету и в списке переведенных в следующий класс был шестым среди тридцати двух.
А мой добрейший отец, чье сердце никогда не ведало чувства мести, заготовил нотариально заверенную копию моего школьного свидетельства об успехах и поведении и послал его профессору Олеариусу с небольшой припиской: что скажет теперь господин профессор о моих способностях? Не согласится ли он с тем, что заблуждался в своих суждениях?
Разумеется, никакого ответа не последовало.
На Луипольдштрассе я иногда встречал Ганса Фётша. Но мы с ним ни разу не обменялись ни единым словом, мы даже не решались взглянуть друг другу в глаза...
СУДЕБНЫЕ ПРОЦЕССЫ
Отец мой был одержим одной-единственной страстью: юриспруденцией. Судейская профессия казалась ему самой благородной и самой ответственной из всех. Отец его тоже был юристом, и отец его отца, и так далее; насколько подсказывала память и гласили семейные предания, в нашем роду старший сын всегда был юристом; по маминой же линии преобладал пасторский сан. Не мудрено, что отцу очень хотелось, чтобы и я, как старший сын, пошел по его стопам.
Довольно рано отец поведал мне, как он, в ту пору еще воспитанник знаменитейшей «Шульпфорта» [19] , пережил дни, когда был основан германский рейх и учрежден рейхсгерихт [20] . Как у него еще тогда возникло не только желание, но и твердое намерение стать членом рейхсгерихта, как под влиянием этого решения он построил всю свою дальнейшую жизнь. Когда же я упрекнул его,— в то время отец уже казался мне очень старым,— что все-таки он еще не рейхсгерихтсрат [21] , а только камергерихтсрат, отец, ничуть не обидевшись, улыбнулся уголками глаз и сказал:
— Потерпи еще годика три-четыре, сын мой, и ты дождешься этого. Шансы у меня наилучшие, а посему я полагаю, что их взвесят с должным вниманием.
И он оказался прав: мне не исполнилось еще и пятнадцати, как отец стал рейхсгерихтсратом.
Для меня было непостижимо, как этот слабый, то и дело хворавший человек мог с таким упорством придерживаться выработанного им в юности плана. Почти сорок лет стремиться к одной-единственной цели, пусть и осуществимой,— мне это казалось не только невероятным, но и просто скучным. Я постоянно
Конечно, было время, когда я по утрам — все в доме еще спали — пробирался в отцовский кабинет и листал папки с делами. Но меня интересовала в них не столько юридическая сторона, сколько человеческая. С бьющимся сердцем я читал один за другим протоколы допросов, в которых обвиняемый поначалу отрицал, увиливал, клялся в своей невиновности. Пока наконец в каком-то протоколе, зачастую совсем внезапно, прорывалось признание правды — еще сопровождаемой отговорками, приукрашенной ложью,— но все-таки правды!..
Потом я долго размышлял: что произошло в самом арестанте за тот короткий срок между предпоследним протоколом, где он еще называл свидетелей своего алиби, божился в полной своей невиновности, и тем последним, где он сам разрушал с таким трудом построенную им систему защиты? Я уже тогда был скептиком и не верил ни в силу совести, ни в раскаяние, ни в увещевания тюремного священника. Возможно, в том или ином деле нечто подобное могло послужить толчком к признанию, но только в отдельных случаях. А вообще это, наверное, происходило гораздо таинственнее, глубже, бессонной ночью в сокровенных лабиринтах души.
Да, вот в таком направлении интересовала меня юриспруденция, но это было совсем не то, чего хотел от меня отец. Он старался заинтересовать меня другой ее стороной — не тем, как человек дошел до преступления, а тем, что теперь делать с преступником судье,— вот чем я должен был заниматься! Когда отец обедал вместе с нами дома, что бывало не каждый день, поскольку заседания уголовной палаты частенько длились с утра до позднего вечера, он любил задавать нам, детям, так называемые «ученые вопросы», на которых нам надлежало оттачивать нашу сообразительность. Эти вопросы были своего рода юридическими загадками с хитроумными ловушками — если внимательно не выслушаешь и не поразмыслишь хорошенько, можешь здорово осрамиться.
Отец был вообще блестящим рассказчиком (в духе Фонтане [22] ), и когда хотел что-нибудь преподать нам, детям, то делал это без каких-либо нудных поучений. Слушать его доставляло огромное удовольствие. В двух-трех фразах он объяснял нам, например, суть уголовного законоположения о мелких хищениях — так называемом «кусочничестве»: того, кто стащит продукты питания или деликатесы и тотчас употребит их, наказывают, как за легкую провинность; но тот, кто возьмет целый ящик апельсинов вместо трех штук, совершит проступок, который карается тюремным заключением.
Заложив таким образом фундамент, отец сообщал далее, что однажды ранним утром в некий городок вошел некий бродяга; его мучила жажда того постыдного свойства, которую нельзя утолить из городского фонтана.
Бродяга проходит мимо кафе; все окна раскрыты настежь; женщины убирают помещение, чистят, моют. На мраморном столике возле окна стоит бутылка, в ней, судя по этикетке, коньяк, и бутылка почти полнехонька. Бродяга стремительно хватает бутылку, скрывается с ней в ближайшей темной подворотне и жадно прикладывается к горлышку. Но тут же с проклятиями выплевывает: этикетка обманула его, в бутылке оказался не коньяк, а керосин!