У птенцов подрастают крылья
Шрифт:
— Да, дрянь дело! — Он помолчал и добавил: — Сам виноват.
— Но в чем же? — не выдержал я.
Сережа пожал плечами.
— Как-то по-чудному у вас все получалось, и не поймешь ничего. Прямо Пупочка с Мумочкой.
И на этот раз Сережа был, конечно, совершенно прав. Только и Пупочкой, и Мумочкой оказался я один. Соня тут ни при чем, она это доказала.
Как ужасно было все это сознавать, но еще ужасней чувствовать, что все кончено и ничего уже не поправишь.
Я не мог себе даже представить, как дальше буду жить.
Но, как ни странно, несмотря на мое
— Что же ты сделал? — спросил я.
— Влюбился, — спокойно сказал Сережа.
— Как, в кого?
— В другую. И тебе советую.
— Нет! — с жаром возразил я. — Лучше Сони нет никого на свете. Пусть она изменила мне, я останусь ей верен всю жизнь.
— Ну и дурак будешь, — так же спокойно ответил Сережа.
Стоит ли спорить с ним, если он даже понять не может всей силы моей любви. Я не захотел спорить, но странно: на сердце сразу стало полегче. «А может, и не все в жизни кончено? — лезла в голову непрошеная мысль. — А может, еще и с Соней помиримся? Нет, это невозможно. После такого коварства, такой измены!.. А может, и возможно, всякое в жизни бывает», — опять, помимо желания, лезло в голову.
Короче говоря, на третий день я вышел из своего добровольного заточения и пошел в школу.
В ШКОЛЕ И В НАРДОМЕ
С осени 1918 года наше училище стало называться Единой трудовой школой. Ее разделили на младшую — первая ступень и старшую — вторая ступень. А вместо классов теперь были группы.
Я и мои приятели — Лева и Толя — оказались учениками второй ступени.
Было еще одно нововведение: нашу мужскую школу соединили с женской. Теперь мы стали учиться вместе с девушками.
Из моих прежних знакомых в одной группе со мной оказались Клава, с которой я начинал учиться еще в школе бабки Лизихи, и Катя, та самая Катя, с кем мы когда-то играли в «папу и маму» и которая потом мне так «коварно изменила» с Сережей.
Встретился я с Клавой и Катей, как с добрыми старыми друзьями. Теперь мы были уже не дети, и у каждого из нас намечалась своя «личная» жизнь.
В нашей группе появилось и еще много новых девушек. Но мне, признаться, было вовсе не до них. Мое сердце было разбито Соней, и я ходил мрачный, как Чайльд Гарольд.
Даже мои приятели сразу же заметили это, и Толя весьма неостроумно сказал:
— Знаешь, Юрка, на кого ты стал похож?
— На кого? — безразлично спросил я.
— На индюшку после дождя. Крылья распустил, нос повесил…
— Не умно! — ответил я ледяным тоном и с горечью подумал:
Кто жил и мыслил, тот не может В душе— А по-моему, даже очень похож, — весело ответил Толя.
Мое сердце было разбито, но жизнь все-таки продолжала идти своим чередом. Начался учебный год.
Я много раз читал воспоминания о Единой трудовой школе первых лет революции, читал, что в ней существовал какой-то нелепый метод обучения по «Дальтон-плану».
Про свою школу я должен честно сказать, что никаких ни «Дальтон», ни иных планов первые два года у нас вовсе не существовало. Два года, семнадцатый и восемнадцатый, мы просто-напросто только ходили в школу, но совсем ничему не учились.
По самым обычным предметам — математике, русскому, географии — дело осложнялось тем, что в одной группе ученики были с самыми различными знаниями; кроме того, отсутствовали всякие планы, программы, не было никаких пособий, так что учителя просто терялись, с чего начинать, чему и как нас учить.
Немаловажную роль во всей этой сумятице играло и то, что все мы, ребята, совсем разболтались, забыли даже то, что раньше знали, и вообще ничему не хотели учиться.
Никаких мер воздействия у педагогов теперь не было. Отметки — баллы за успеваемость — отменили; прежние наказания — карцер, оставление в школе после занятий, вызов родителей, снижение балла за поведение, — все это тоже было упразднено. Педагогам оставалось только одно: воздействовать на нас морально, путем убеждения, взывать к нашей сознательности. Что греха таить: все это, увы, ничуть не помогало, и педагоги, испробовав все возможности, наконец махнули на нас рукой.
Учиться мы, то есть многие из нас, просто не хотели, желали только устраивать в школе вечера, танцы и прочие мероприятия.
Были, пожалуй, только два предмета, которые подходили бы к нашим тогдашним вкусам. Это рисование и пение. Но и здесь дело не заладилось. Учитель рисования Николай Дмитриевич часто болел, пропускал уроки, а потом поступил еще по совместительству работать в районный отдел народного образования и нас фактически совершенно забросил. А учительница пения Маргарита Ивановна уехала с сыном в Ефремов. Правда, на ее место откуда-то прибыл новый учитель музыки и пения, но это был на редкость скучный человек. Ему почему-то пришло в голову обучать нас не просто пению или элементарным правилам игры на каких-нибудь инструментах, а теории классической музыки.
Провел он с нами только одно занятие, да и то к концу почти все ребята разбежались. Больше теорию музыки мы не слушали.
Итак, на целых два года школа просто-напросто целиком выбыла из нашей, ребячьей, жизни.
Забегая вперед, хочу сказать, что этот двухлетний перерыв в занятиях принес всем нам, ребятам, огромный вред. И не только тем, что мы потеряли даром два учебных года; еще хуже оказалось то, что за это время мы все так распустились, что потом с огромным трудом привыкали вновь к нормальной жизни. А некоторые, отвыкнув от систематических, регулярных занятий, и вовсе не смогли дальше учиться, поступили куда-то работать и, в конечном счете, так и не доучились.