Убежище Монрепо
Шрифт:
Но и сон приходит какой-то особенный. Мечтания канувшего дня не прерываются, а только быстрее и отрывочнее следуют одни за другими. Вот и опять «величие России», вот «Якуб-хан», вот «исторические вопросы», а вот и «ну, уж нынче зима!» Не разберешь, где кончилось бодроствование и где начался сон…
Но в этой-то невозможности что-нибудь «разобрать» именно и заключается та обаятельная сила, которая заставляет умирающего человека стремиться в Монрепо, чтобы там обрести для себя усыпальницу.
Но в первых числах марта в мое сердце начали вкрадываться смутные опасения. Прилетели грачи и наполнили парк гамом; почернела дорога. На большом тракте, отделяющемся от моего дома лишь небольшим клочком парка, появились тройки с катающимися, которых, благодаря отсутствию листвы, я мог видеть совершенно отчетливо. Это были наши портерные и питейные дамы,
Конечно, все это трогало меня очень мало и ничуть не служило помехой для моего умирания. Но однажды я заметил нечто не совсем обыкновенное. Между знакомыми тройками появилась тройка совсем особенная, охотницкая. На пошевнях, покрытых ковром, сидел купец Разуваев, сам правил лошадьми и завивал пристяжных в кольца. Как только показалась эта тройка, Грацианов передал свою одиночку близстоявшему сотскому и пересел в разуваевские пошевни. Затем, пропустивши мимо дамский поезд, друзья остановились прямо против окон моего дома. Разуваев жестикулировал. Грацианов что-то доказывал; оба от времени до времени хохотали. Я видел, как Разуваев поманил пальцем старого Лукьяныча, сидевшего на лавке у ворот, как последний неторопко подошел и, что-то выслушав, сплюнул в сторону, и затем оба друга опять захохотали. Через четверть часа улица опустела, и гуляющие, очевидно, разошлись по кабакам. Но, когда начали спускаться сумерки, разуваевская тройка с двумя седоками по крайней мере раз десять с гамом и свистом пронеслась взад и вперед мимо моего дома, посылая по сторонам комья грязи и рыхлого снега и взбудораживая угомонившихся в гнездах грачей.
Перед спаньем Лукьяныч имел по этому поводу со мной объяснение.
– Разуваев мимо нас сегодня озоровал.
– Видел.
– Стало быть, ему можно?
– Стало быть.
– Стало быть, ежели он ночью… Испугает, навек уродом сделает… и это можно?
– Вероятно, можно.
Лукьяныч только головой мотнул на мой ответ.
– Давеча меня поманил: правда ли, говорит, что Матрена-скотница (Матрена – почтенная женщина лет под шестьдесят) в грехе состоит?
– С кем? сказывал?
– Известно, с кем.
– Со мной?
– Стало быть.
Молчание.
– А потом опять подъехал. Коли, говорит, Матрена не виновата, так чем же твой барин питается? И это, значит, можно?
– Должно быть. Вот ты и сам с ним разговариваешь…
– А я что же могу! Я думал, он об деле хочет говорить, а он вон что! По-моему, ему бы за это в шею накласть – вот и все.
– А ты его спроси сначала, согласится ли он?
– Это, чай, и без спросу можно. При папеньке при вашем, царство небесное, коли бы этакой случай вышел…
– То было при папеньке, а то теперь.
– Так, значит, и пущай озорует?
– И пущай!
– Покойной ночи-с!
Несколько дней сряду повторялось это дикое гиканье, и однажды даже, как предсказал Лукьяныч, Разуваев угостил меня им в глухую ночь. Проскакал несчетное число раз мимо моей усадьбы во весь опор, крича: караул! режут! пожар! И во всех этих parties de plaisir [8] неизменно участвовал Грацианов. Я понял, что против меня затеяна интрига.
Очевидно, меня хотят выжить. Везде кругом кабаки, везде веселье идет, один я заперся от всех и умираю. И при этом как-то странно и неестественно себя веду, так что и приноровиться ко мне невозможно. Сперва не «якшался» и задирал нос, потом смалодушничал и начал «якшаться», и вот, в ту самую минуту, когда все сердца понеслись мне навстречу, когда все начали надеяться, что я буду приглашать деревенских девок водить хороводы у себя перед домом и оделять их пряниками, я вдруг опять заперся и перестал «якшаться». Даже батюшка скандализировался моим поведением и, дабы не преогорчить своих прочих духовных детей, стал избегать свиданий со мною. Ясно, что Разуваев был в этом месте гораздо более ко двору, нежели я.
8
Развлечениях (фр.).
Разуваев жил от меня верстах в пяти, снимал рощи и отправлял в город барки с дровами. Сверх того он занимался и другими операциями, объектом которых обыкновенно служил мужик. И он был веселый, и жена у него была веселая. Дом их, небольшой и невзрачный, стоял у лесной опушки, так что из окон никакого другого вида не было, кроме громадного пространства, сплошь усеянного пнями. Но хозяева были гостеприимные, и пированье шло в этом домишке великое.
Ко времени, о котором идет речь, доходил срок арендуемым Разуваевым рощам. И вот он начал задумываться. Капитал свободный есть, торговые связи тоже заведены, а главное, место насижено и облюбовано. Едет он по селу улицей – все шапки снимают; приедет в церковь к обедне – станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет. Батюшка сколько раз мне говорил: «Вот у Разуваева икру подают – белужью, настоящую! А однажды из города копченую стерлядь привез – даже и до сего часа забыть не могу!» А матушка, вздохнув, прибавляла: «По здешнему месту, только и полакомиться что у Разуваевых!» Даже так называемая чернядь – и та, как полоумная, сбегалась со всех сторон, когда на село приезжал Разуваев. Потому что он вдруг, того гляди, велит песни петь и начнет в народ гривенники на драку бросать!
Одним словом, всеми он был любим, для всех желателен. Мужик он был не то чтобы молодой, но в поре, статный, широкоплечий, лицо имел русское, круглое, румяное, глаза веселые, бороду пушистую, светлорусую. И жена у него была такая же русская; круглолицая, белотелая, полногрудая, румяная, с веселыми, слегка бесстыжими глазами навыкате.
Охотники были оба песни попеть и пели мастерски, особенно хоровые, подблюдные.
Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош. Думал было он сначала на порожнем участке новый дом взбодрить, но рассчитал, что за грош нового заведенья никак устроить нельзя. Да поди еще жди, когда еще оно в настоящий вид придет, а до тех пор торчи на тычке, жарься летом на припеке, а зимой слушай, как ветер воет. Начнешь парки разводить, сады сажать – смотришь, ан из десяти дерев одно принялось, а прочие посохли. Хорошо было этими парками тогда заниматься, когда крепостные были. Тогда ни одно дерево не пропадало, а шло все в высь и в ширь, словно по щучьему велению. Тогда-то и было положено начало всем паркам и садам, которые мы видим, а теперь не до парков. Так вот этакую бы готовую старинную усадьбу подыскать, чтобы и парки при ней были, и пруды бы в парках, и караси бы в прудах водились, и плодовитый сад чтобы тут же находился, а в бочку бы харчевенку с продажей распивочно и на вынос поставить. Да за грош бы, непременно за грош.
Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели – Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: «Вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали – смотри, каку горушу взбодрили!» – но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору. Помещик – он человек неверный, а нужны люди постоянные, вероятные, то есть либо кабатчики, либо оголтелые мужики. А сверх того, Разуваев имеет простодушно-наглое убеждение, что стоит только помахать у помещика под носом ассигнацией, чтоб он сейчас же, от одного ассигнационного запаха, впал в изнеможение.
И вот, благодаря этой наглости, с одной стороны, и сознанию беззащитности, с другой, мое сладкое умирание было самым нахальным образом прервано. Уже с самого начала открытия неприязненных действий, с появлением первых гиканий, я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что, так или иначе, я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него – куда? И притом что-нибудь одно: или умирать, или утруждать начальство просьбами, а одновременно заниматься и тем и другим – разве это с чем-нибудь согласно? Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо – он утрется, своротишь ему скулу – он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись, – он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Веселися, храбрый росс!» и заставит слушать себя стоя…