Убежище Монрепо
Шрифт:
– Да ты-то, ты-то, что думаешь! Чай, не цепями у тебя язык скован – шевели!
– И то умаялся, еще при папеньке при вашем шевеливши. Говорил в то время: не покупайте, зачем вам! – нет, купили…
– Ну, ступай!
Но прошла святая, прошла Фомина неделя, а я все еще артачился и недоумевал. Вон выехал Иван старший с сохой на полосу против усадьбы, перекрестился и пошел ковырять. Ишь ковыряет! даже из окон видно, как он на каждом шагу пропашку за пропашкой делает… так бы и налетел! Смотрю, ан и Разуваев стоит на дороге и тоже на пашню любуется: только понапрасну, мол, землю болтают! Наконец, он не вытерпел, крикнул: «А ты бы, Иван, сохой-то не все напусто, а и в землю бы попадал!» И Иван понял, что это не напрасный окрик, что когда-нибудь он отзовется на нем, и начал в землю сохой попадать. «Но-но, миляк! Нно… стерво!» – слышатся мне через полуотворенное окно поощрения, посылаемые им рыжему мерину.
Главное препятствие для окончательной развязки представляла, по-видимому, мысль: наступает лето, – куда деваться?
Ежели
13
Афганистан – никогда! (фр.)
14
Наверно (фр.).
Словом сказать, ни в столице, ни за границей – нигде жить охоты нет. Купить бы где-нибудь в Проплёванском уезде, на берегу реки Гнилушки, две-три десятинки – именно так, ни больше, ни меньше, – да ведь, пожалуй, в поисках за этим эльдорадо все лето пройдет…
Очень возможно, что я долго бы таким образом недоумевал, если б не пришел ко мне на помощь неожиданный случай и не ускорил развязки.
Сейчас после Фоминой я получил письмо от старинного моего приятеля и школьного товарища, Ивана Косушкина (есть такая фамилия и очень древняя: и в Смоленске Косушкины сидели, и в Тушино бегали, но нигде «косушки» не забывали и тем воспрославились). Письмо гласило следующее:
«Соломенное Городище. 26 апреля.
Ау, дружище! где ты и как живешь? Ежели в Монрепе изнываешь, то брось все, продавай за грош и кати сюда. Ибо лета наши приходят преклонные, и, следовательно, закат дней своих нам не унывающе, но веселящеся провести надлежит.
Скоро будет два года, как я поселился здесь, поселился, по-видимому, случайно, а на поверку выходит, что навсегда. Вот краткая повесть о моем переселении.
И я родился в Аркадии, и у меня было свое Монрепо; но в последнее время так оно мне опостылело, что я, как помешанный, слонялся из угла в угол. Дело в том, что, покуда были налицо разные Евдокимычи, да Климычи, да Аксиньюшки, жилось хоть и не особенно сладко, но все-таки жилось. Жил и я. Никто не тревожил меня, никто „распоряжениями“ не донимал. Придет кто-нибудь насчет покосца переговорить – ступай к Евдокимычу; дровец не продадите ли – ступай к Климычу; маслица нет ли залишнего – ступай к Аксиньюшке. Как уж они там ладились, – не знаю, но денег на расходы не требовали и даже меня от времени до времени кушиками побаловывали. Но, что важнее всего, я был уверен (да и теперь верю), что дело у нас идет средним ходом, без грабежа, но и без мотовства, смирно, честно, благородно… И вдруг среди этакой-то тишины и во всем благого поспешения налетел на нас вихрь: стали старики помирать. Сначала умер Евдокимыч, потом Климыч, а наконец и Аксиньюшка.
Умирали по очереди, безмолвно, точные младенцы. Сначала недели две морщится, скучный ходит (Евдокимыч говорил: „В первую холеру я с покойным папенькой вашим в ростепель в Москву ездил – с тех самых пор ноги мозжат“), потом влезает на печку и уж не слезает оттуда: значит, смерть идет. И действительно, не пройдет и месяца, – смотришь, шлют за священником. Причастится, особоруется и совсем уж притихнет. А к вечеру икнёт – и нет его. Тяжелее других умирала Аксиньюшка: все каялась мне, что „еще при покойнице матушке вашей новинку утаила“, и просила простить. Точно ли она утаила новинку, или в порыве предсмертного самобичевания наклепала на себя – сказать не могу; но, вспоминаючи матушкин „глазок-смотрок“, сдается мне, что вряд ли от ее внимания могла укрыться целая недостающая новина.
Не думай, однако ж, что я пишу идиллию и тем паче, что любуюсь ею. Отлично я понимаю, каким образом сложился тип крепостного пестуна и почему все эти Евдокимычи до конца оставались у меня. Прежде всего у них ног уж не было, чтоб бежать, а во-вторых, от отца с матерью они, наверное, и без ног бы ушли, потому что те были господа настоящие, и хотя особенно блестящих хозяйственных подвигов не совершали, но любили игру „в каторгу“, то есть с утра до вечера суетились, пороли горячку, гоношили, а стало быть, сумели бы и со стариков „спросить“. Ну, а мне все равно: живите, только меня не трогайте!
Когда все перемерли, я остался один лицом к лицу с Монрепо. Ужасно это тяжелое чувство; в первый раз в жизни напал на меня страх. Спать по ночам не мог; все чудилось: зачем же Монрепо-то не умерло? и кто меня теперь успокоит? кто добро мое сбережет? Пришлось нанимать чужака.
Явился чуженин и говорит: Филарет Семенов Перебежчиков, здешнего города мещанин; надеюсь вашей милости заслужить. Что ж, очень рад; вот ключи, вот планы, с остальным сами постепенно ознакомитесь. Но на первых же порах начал меня этот человек огорчать. Прежде всего охаял распоряжения Евдокимыча и даже попытался набросить на них неблаговидную тень. Потом стал каждый вечер ходить, спрашивать, какое на завтрашний день распоряжение будет (да еще целых два ему выложи: одно на случай, коли ежели вёдро, а другое на случай, коли ежели Бог дожжичка пошлет)? А я почем знаю? Кому виднее, как по обстоятельствам дела поступать надлежит, мне или ему? Но ты, конечно, понимаешь, что нельзя же прямо человеку сказать: отстань, потому что я ничего не знаю и ничем распорядиться не могу… Вот я распоряжался, распоряжался, да и затосковал.
А к этому вскоре присоединилось и еще обстоятельство: прислали к нам в уезд нового начальника. Глаза как плошки, усы как у таракана, из уст пахнет „Московскими Ведомостями“. Старого-то – отличный был, царство небесное! – сменили за то, что все в городе сиднем сидел (кстати, он мне потом жаловался: „Ведь и Илья Муромец, – говорит, – сколько лет сиднем сидел, однако когда понадобилось…“). Так новый, как дорвался до места, так и поехал. Ездит, братец, по проселкам и все людей выдергивает да в плен уводит. Завелся, видишь ли, „дух“ какой-то в наших палестинах, так вот по этому случаю.
У меня не был, а проезжал мимо не раз. Смотрел я на него из окна в бинокль: сидит в телеге, обернется лицом к усадьбе и вытаращит глаза. Думал я, думал: никогда у нас никакого „духа“ не бывало и вдруг завелся… Кого ни спросишь: что, мол, за дух такой? – никто ничего не знает, только говорят: строгость пошла. Разумеется, затосковал еще пуще. А ну как и во мне этот „дух“ есть? и меня в преклонных моих летах в плен уведут?
Взял и вдруг все продал. Трактирщик тут у нас по близости на пристани процвел – он и купил. В нем уж, наверное, никакого „духу“, кроме грабительства, нет, стало быть, ему честь и место. И сейчас на моих глазах, покуда я пожитки собирал, он и распоряжаться начал: птицу на скотном перерезал, карасей в пруде выловил, скот угнал… А потом, говорит, начну дом распродавать, лес рубить, в два года выручу два капитала, а наконец, и пустое место задешево продам.
Признаюсь, однако ж, что на первых порах тоскливо было. Во-первых, странно с непривычки такие фразы слышать: „А подсвечничек-то вы, кажется, наш с собой уложили?“ или: „Тут полотенчико прежде висело, так как прикажете, ваше оно или наше будет?“ А во-вторых, продать-то я продал, а как с собой поступить, – не знаю. На всякий случай, однако ж, отправился в „губернию“, думаю: там моя невинность виднее будет. Проезжаю мимо Соломенного Городища, смотрю и не верю глазам: волшебство! При самом въезде в город, без конца тянется забор, а за забором зелени, зелени – целое море! И дом большой и развалины какие-то в стороне. Спрашиваю на станции: что за штука? – отвечают: жил-был здесь откупщик, и водочный завод у него был (это развалины-то), а теперь, дескать, дом с землей продаются. Сейчас же побежал смотреть. Место – две десятины; в самый раз, значит, и то, пожалуй, за всем не усмотришь; забор подгнил, а местами даже повалился – надо новый строить; дом, ежели маленько его поправить, то хватит надолго; и мебель есть, а в одной комнате даже ванна мраморная стоит, в которой жидовин-откупщик свое тело белое нежил; руина… ну, это, пожалуй, „питореск“, и больше ничего; однако существует легенда, будто по ночам здесь собираются сирые и неимущие, лижут кирпичи, некогда обагрявшиеся сивухой, и бывают пьяны. Но сад – волшебство! Ни цветников, ни аллей, а все вишни, вишни, вишни, смородина, смородина, смородина! Это „он“ все „на предмет настоек“ разводил! И все запущено, разрослось, переплелось… Словом сказать, так мне вдруг захотелось тут умереть, что сейчас же я поскакал в Москву и в два дня кончил.