Убиты под Москвой. Крик. Повести
Шрифт:
– Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель!
Говорил один, а второй чему-то смеялся – негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово «ауфштеен», и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать – ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: «Ауфштеен», и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы, – я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот, я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами
Когда очкастый спрятал бумажник и качнул на себе автомат, я снова взглянул на коренастого. Он отрицательно повел рукой, проговорил: «Найн» – и пошел ко мне мимо очкастого и Васюкова.
– Вильст раухен?
Смысла его фразы я не понял, но кивнул головой, потому что тон голоса был участливый, и я решил, что немец спрашивает о моей ране. Он сказал: «Битте» – и протянул маленькую, на пять сигарет, голубую коробку с серебряным исподом. Там были две сигареты, и я ухватил одну, и в моих пальцах она превратилась в три, и было три голубые коробки и три чужих руки, – глаза заплакали сами, без меня. Васюков почти вплотную притянул голову к руке немца, – разглядывал коробку, и немец дал ему сигарету вместе с коробкой. Я знал, что мне нельзя закуривать, но коренастый держал передо мной горящую зажигалку, и когда я потянулся к ней, Васюков сказал: «Не дури!» – и забрал у меня сигарету. Он сунул ее под шапку, за ухо, а свою прикурил под непонятный окрик очкастого: тот перехилился к нему и кивал у своего носа длинным, красным пальцем, будто подзывал. Васюков вопрошающе глянул на меня, блаженно дымя из обеих ноздрей.
– Он, наверно, требует мою сигарету, – сказал я. – Отдай скорей!
– Вот же ж падла! – тихо
Они ушли и заперли ворота на засов.
Мы остались вдвоем.
На мне оставались еще три кубаря в петлицах и четыре серебряных галуна на рукавах шинели и гимнастерки, – по одному галуну на каждом рукаве…
Мы опять легли на свое прежнее место в соломе, но не глубоко, потому что это не имело уже смысла. Васюков прикурил от своего окурка «мою» сигарету и прикончил ее за три остервенелых и длинных затяжки.
– Как вата, – сказал он и цикнул через зубы куда-то вверх.
Я промолчал.
– Тебе ж все равно нельзя было, – проговорил он.
– Ладно, – сказал я. Ни с востока, ни с запада к нам не доносилось ни гула, ни грохота. В Немирово тоже было тихо.
– Могут и не перейти, – немного сгодя сказал Васюков. – Она ж как-никак обрывистая. И вода там как-никак есть…
Он говорил про канаву-ручей впереди наших окопов, и я напомнил о минном поле, о ПТР и о проволочном заграждении. Как-никак колья стоят. Они ж теперь вмерзли и… мало ли!
– Понятно, что вмерзли! – сказал Васюков. Он опять цикнул куда-то вверх, и я зажмурился, но плевок опустился на солому далеко от нас, описав, видно, крутую траекторию. Мы полежали молча, и вдруг Васюков привстал и приблизился ко мне почти вплотную.
– Слушай, Сергей, – заговорил он и оглянулся на веялки. – Я вот чего не пойму… Скажи, а куда ж делись наши танки? И самолеты? А? Или их не было? Понимаешь, ить с одними ПТР да с пол-литрами… Ну ты же сам все знаешь!
Я поправил на себе шапку, чтобы она пониже сползла на лоб, и спросил Васюкова:
– Про что это я знаю?
Он молчал, и я посоветовал ему не трепаться.
– Да я ж одному тебе только! – напомнил Васюков и опять оглянулся на веялки. – Что ж тут такого…
– Вот и помалкивай! – сказал я.
Там, у себя на воле, Васюков не спросил бы про это. Ни у меня не спросил бы, ни у себя, ни у кого другого. И я тоже не спросил бы, потому что на воле такие разговоры считались вражескими, а мы не были врагами ни родине, ни себе. Вот и все. Я подумал, что и тут, в плену, мы с Васюковым не должны разговаривать ни про «чужую территорию» и ни про наши трудности, ни про майора Калача и ни про разведку боем, ни про бутылки с бензином и ни про что-нибудь другое, – мало ли о чем тут захочется поговорить! Если мы тут ни о чем таком не будем говорить друг с другом, то наши ответы будут спокойными, а глаза смелыми… и вообще тогда все будет с нами быстрей и лучше. Не надо только разговаривать тут про плохое – и все!
Васюков зарылся с головой в солому и оттуда не сказал, а выкрикнул:
– Махал я их! Слышишь? Махал!
– Кого это? – спросил я.
– Ты знаешь. Особистов твоих!.. Вот теперь взять нас… Ну скажи, за каким хреном нас посылали, а? Что мы могли разведать? Как?
– Боем. Огневые точки врага, – сказал я.
– Ты не прикидывайся дурачком, – сказал Васюков. – Пускай бы он своей задницей разведал эти точки, а потом доложил нам – кисло было или как?
Это он говорил о майоре Калаче, и я приказал ему прекратить болтать.
– Не подымай фост! – ответил Васюков. – Что, с самолета нельзя разведать, да?
– А если его нету? – спросил я.
– Куда ж он делся?
– А его и не было!
– Да мы ж с тобой всю жизнь летали выше и дальше всех! Ну? – фальцетом выкрикнул Васюков. Я вспомнил про свой землеройный марш на фронт, про убитую лошадь в сенях Маринкиной хаты, про Перемота, про свою рану и плен и с мстительной обидой к себе, будто я один да еще он, Васюков, виноваты во всем, сказал в солому:
– Трепались мы с тобой, понял? А теперь вот все гибнет!
– Ну это ты не свисти! – угрожающе и уже басом проговорил Васюков и вылез из соломы, а я лег вниз лицом и заревел похоронно-трудно и мне нужно. Я ревел в голос, с верующим причетом о погибели, а Васюков сидел поодаль и твердил одно и то же:
– Кляп им в горло, чтоб голова не шаталась! Ясно? Кляп им в горло!
Он так и не придвинулся ко мне и, когда у меня не осталось ни слез, ни слов, сказал:
– Из ПТР тоже можно затокарить будь здоров! Ссадил же я «раму»? Ссадил или нет? Чего молчишь?