Убиты под Москвой. Крик. Повести
Шрифт:
Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло.
В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежал хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, – окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:
– Есть кто-нибудь?
– Есть! – слабо донесся откуда-то Колькин
– Где ты? – спросил я.
– А тут… В погребе!
Прямо у моих ног приоткрылся люк, и Колька вылез первым, за ним мать, а потом Маринка. Она была непокрытой, и я впервые увидел ее волосы – черные до синевы, в двух косах. Она смотрела на меня так, будто хотела предупредить о чем-то, боялась, видно, что я брякну ей что-нибудь лишнее тут, при матери, и я сказал:
– Лошадь там в сенцах. Убитая. Пришел посмотреть…
– Господи! – запричитала мать. – Да как же она там очутилась? Ваша, что ли?
– Нет, она чужая, – сказал я. – Вечером мы ее вытащим.
В сенцах, увидав пробитую крышу и лошадь, мать сказала, что это не к добру, и заголосила. Что я мог тогда сделать для них? Мне даже подарить им было нечего…
Васюков сказал, что я отсутствовал ровно восемнадцать минут. Я сообщил ему о лошади.
– С седлом? – спросил он.
– С седлом.
– Хорошее?
– Новое. Комсоставское.
– Порядок! – сказал он. – Пригодится.
– Для кого?
– Ну, мало ли! Может, довоюемся до майоров, а тут такой случай… Они же уходят, видишь?
Конники покидали село, уходя в тыл. Некоторые шли пешком, неся уздечки и седла.
Вскоре во взвод явился связной Мишенина.
– Младший лейтенант Воронов! К капитану! – прокричал он, глядя куда-то мимо меня. Все эти связные старших были на один манер: для них мы, командиры взводов, не начальство, которое нужно приветствовать. Сволочи!
Мишенину оборудовали землянку между селом и первым взводом. Землянка получилась роскошная, с печкой и в четыре наката сухих бревен. Значит, мы не уйдем отсюда!
Капитан вызвал всех командиров взводов роты. Совещание было коротким и для меня как праздник – нам предстояло делать проволочные заграждения по эту сторону ручья. Колья – в селе. Проволока – в четвертом взводе. Интересно, откуда она там взялась?
Я побежал в свой взвод и еще издали не прокричал, а пропел, потому что у меня все команды теперь пелись:
– Старший сержант Васюков! Ко мне!
Он, конечно, понял, что я не с плохим вернулся, и точь-в-точь, как я вчера перед Калачом, врезал передо мной каблуками и доложил:
– Помощник командира второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона старший сержант Васюков по вашему приказанию явился!
– Пьяница ты! – шепотом сказал я ему. – Самогонщик! В штрафной захотел?
– Никак нет, товарищ лейтенант! – тоже шепотом ответил он, и мы разом почему-то оглянулись на окоп. Тридцать обветренных, знакомых и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать, а Васюков спросил:
– Ты чего?
– Ничего, – сказал я. – Просто ты пьяница. Самовольщик…
Пока принесли колючку – смерклось, и мы с Васюковым отправились в село «на разведку кольев». Маринка ожидала меня во дворе. Она смущенно поздоровалась с Васюковым, а мне сказала:
– Я думала, уже не придешь…
– У нас так не бывает, – с важностью заявил Васюков. – Что сказано, то сделано. Ну-ка, показывайте, где лошак!
– Лошадь? – спросила Маринка. – Она вон там, за сараем лежит.
– Это почему там? – удивился Васюков. – А седло где?
– Казаки взяли. Которые выволакивали…
Васюков остервенело плюнул, хотел что-то сказать мне, но раздумал.
– Давай хлопочи насчет кольев, – сказал я ему. – Назначь два отделения. А я через час буду. Ладно?
Он посмотрел на свои большие кировские часы и пошел со двора. Маринка взяла меня за указательный палец и повела за угол сарая. Там, на снегу, обрывая темный, извилистый след, страшной неподвижной кучкой лежала лошадь. Я стал к ней спиной, обнял Маринку и забыл, что я на земле и на войне. Она подалась ко мне и зажмурилась, а минут через пять сказала:
– Мама спрашивала, зачем ты приходил.
– А ты что сказала?
– Колька сказал…
– Что?
– Ну, что ты ко мне…
– А она что?
– Так… Ничего.
– А все же?
– Ну… чтобы это было в первый и последний раз.
Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:
– Ох, Сережа! Пропала, видно, я…
– Почему? – с непонятной обидой к кому-то спросил я.
– Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!
– Дурочка ты! – сказал я, и почему-то никакое другое слово не было мне нужнее, роднее и ближе, чем это. – Дурочка! Тебя-то уж я не потеряю!
– А я тебя?
– Куда я денусь?
– Не де-енешься! – пропела Маринка. – Я же хоро-ошая, красивая. Ты думаешь, я это не знаю?
– Дурочка ты…
Может, оттого что я в третий раз называл ее так и сразу же целовал, Маринке нравилось это слово…
Второй день уже я не ходил, а бегал. Васюков сказал, что отсутствовал я всего лишь пятьдесят три минуты.
– Недотянул до часа, – не удержался он. – Хотя на войне, конечно, быстрее все делается…
– Будешь болтать – и я дотянусь как-нибудь до твоей рожи. Пьяница несчастный! – сказал я.