Убийцы в белых халатах, или как Сталин готовил еврейский погром
Шрифт:
Начинался заключительный акт многолюдного спектакля.
Каморка в лазаретном лагерном бараке, отделенная от прочих помещений дощатой перегородкой, оклеенной газетами, чтобы не просматривались сквозь щели внутренности докторской опочивальни, — каморка эта выстыла вконец; на окошке, размером в тетрадный листок, начал намерзать лед, но жалкую норму дровишек Плетнев, занедужив, израсходовал с утра, теперь оставалось либо дрожать под арестантским одеялом и арестантским же бушлатом, либо перетащить — с подмогою — топчан к больным, в палату, слегка согреваемую дыханием и пердячим паром (эту лагерную лексику и еще похлеще он давно усвоил, хотя и не употреблял), либо, наконец, надеяться на милость природы в лице работника КВЧ, культурно-воспитательной части, безунывного и пройдошистого Саши, он принесет газету, доставляемую сюда с двухнедельным опозданием
В палатах стонали, подвскрикивали, кто-то, похоже, плакал, но к этому пришлось давно притерпеться, да и проку от визита доктора-зэка, в общем, не виделось: лекарства розданы с утра, так раз и навсегда распорядился начальник лазарета, всего лишь фельдшер, но зато в чине майора МВД, даже аптечку первой помощи он, уходя, запечатывал самолично, полагая, что любым лекарством при желании можно отравиться… Какой прок идти в палату, ничем не поможешь, разве только словом утешения, но сил недоставало, как и слов, он сам, перетянув за восемьдесят, доволакивал себя, понимая это и не делая ничего, чтобы оттянуть близкую и желанную кончину. Бессильное и потому бесполезное сострадание к людям и полное безразличие к себе — вот оно, его истекающее бытие…
Стемнело, жалко засветилась лампочка, но читать не хотелось, ничего не хотелось, кроме тепла, кроме скорой и по возможности безболезненной смерти. Если говорить правду, он такую смерть мог устроить себе, утаивая махонькие дозы морфия, пока не скопится нужное количество, но, жаждая кончины, он все-таки боялся ее и оправдывал себя тем, что нарушит Гиппократову клятву, отрывая от больных даже ничтожные миллиграммы лекарства…
В коридорчике послышался всегда странный, нездешний смех, обозначало сие без ошибки, что явился культработник Саша, тоже, разумеется, зэк; есть категория людей, жизнерадостных изначально и неиссякаемо. У двери он смех притушил, постучал деликатно, выждал слабого отклика, втиснулся, заполняя каморку немелким и нетощим телом.
— Вот, — сказал Саша, протянув аккуратно сложенную газету, конечно «Правду» и конечно двухнедельной давности. — Вот, — повторил он с несвойственной ему растерянностью и какой-то даже виноватостью, достал карманный фонарик, выданный ему на законных основаниях, поскольку он был зэком привилегированным. — Я вам подсвечу, Дмитрий Дмитрич…
Краткую заметку прочитать достало и трех минут.
— Господи, Боже ты мой, — сказал старик.
Он плакал, и Саша топтался у порожка.
— Я вам дровец притащу, — сказал Саша. — А газету оставьте до утра, оно, конечно, вам интересней…
Значит, опять… Возвращается все на круги своя…
«Правда» была от 13 января 1953 года… Им приговор объявили 13 марта тридцать восьмого… Пятнадцать лет и два месяца… [2]
С Андреем Януарьевичем Вышинским, произносившим в тот день обвинительную речь, доводилось зрелому годами либеральному доктору Плетневу встречаться еще до Октябрьского переворота, когда немногие российские политические партии то искали содружества, то круто враждовали, то придерживались временного нейтралитета. Вышинский состоял — и не в самом последнем ряду — меньшевиком социал-демократом, доктор числился демократом конституционным — кадетом, и в пору так называемой банкетной кампании случалось им, преуспевающему присяжному поверенному и преуспевающему доктору, сиживать за одним столом, принимать из рук одного лакея бокалы шампанского, обмениваться откровенными суждениями. Андрей Януарьевич отличался приятным, истинно петербургским воспитанием, хотя родом был, кажется, из Царства Польского; и столь же отменно воспитан был, как считали, Дмитрий Дмитриевич, но связывало их не это, а — пускай неполная, пускай спотычливая — гражданская позиция; соединяло взаимное уважение и сближала неприязнь к большевикам… Впрочем, баловство политикой — скорее дань моде, следование общему интеллигентному поветрию, нежели глубокая заинтересованность, баловство это прискучило доктору Плетневу, он от словоговорений отошел, Вышинского из виду потерял, слышал о нем мимолетно, слушал без интереса, изумившись лишь однажды, когда узнал: Андрей Януарьевич, ярый противник бэков, то есть последователей Ленина, перекинулся в их лагерь и принялся делать карьеру. Что ж, подумал тогда Плетнев, не суди, да не судим будеши, тем паче и он сам, в своем деле знаток немалый, тоже ладил карьеру, не прилагая, правда, к тому даже мизерных усилий.
2
Недавно
Столица государства, бывшего Российским, ныне Советским, переместилась в прежнюю Первопрестольную, Питер опустел, пациентов почти не осталось, Плетнев перебрался в Москву, где, оказывается, его имя тоже знали многие. О кадетском его прошлом не вспоминали, да и то сказать, ничем он себя в той партии не проявил. И здесь Дмитрий Дмитриевич практиковал успешно, сторонился всего, что хоть как-то отдавало политикой. И однажды ему без обиняков посоветовали занять должность в кремлевской лечебнице, называемой в духе времени диковинным, нелепым сокращением — Лечсанупр Кремля. И, тешась под старость возбужденным негаданным честолюбием, Дмитрий Дмитриевич изъявил согласие, которого, понимал он, особенно и не требовалось: все решив загодя, власти знали и это.
Не прогадал ничуть. Частной практике не препятствовали, зато появилось твердое — и немалое — жалованье, появилась казенная квартира. И льстило, возвышало в собственных глазах и в глазах ближних — беспрепятственное, в любой час дня и ночи право протелефонировать (не желал насиловать себя, употребляя нынешнее плебейское — позвонить) в правительственный гараж и вызвать, не объясняя причины, мотор (да-с, милостивые государи, не машину и не авто!). Льстило, как порученцы властителей, а то и сами властители говорили в телефонную трубку, почти заискивая, точно здоровье их всецело и беспредельно зависело от него, доктора Плетнева, словно был он самим Господом Богом, и он, предполагаемый Господь от Медицины, предвкушал, как увидит их, по-старому ежели, — министров — голыми, беспомощными, заискивающими, даже раболепными.
В стране, уже пронизываемой страхом, он чувствовал себя в безопасности, он, по-старинному, один из лейб-медиков, что пользовал Валериана Владимировича Куйбышева, Григория Константиновича Орджоникидзе (туманные слухи о самоубийстве Серго Орджоникидзе оставались слухами) и консультировал Алексея Максимовича Пешкова, как именовал себя в обиходе великий писатель.
С Максимом Горьким свел Плетнева — теперь уже профессора — доктор медицины Лев Григорьевич Левин, человек почтенный и годами, и положением. Правда, поговаривали, будто негласно сотрудничает в НКВД, однако недостойно интеллигента верить досужим сплетням. С доктором Левиным по лечебным делам Дмитрий Дмитриевич соприкасался не единожды, предложение стать одним из консультантов при Горьком опять-таки польстило, Алексей Максимович произвел впечатление самое благоприятное… И когда в семью Пешковых вломилась беда, самая ужасная, какая только может постигнуть пожилого человека — смерть взрослого сына, Горький выдержал адову эту казнь… Но держаться ему осталось недолго; он также вскоре скончался.
Тогда вот Дмитрий Дмитриевич задумался о фатальности: Куйбышев, Орджоникидзе, двое Пешковых — не слишком ли много летальных исходов за два с небольшим года в нешироком кругу высокопоставленных пациентов? Доктор Левин, похоже, начал праздновать труса, уж слишком елейно для представителя врачебного клана звучал — показалось Плетневу, да и не только ему, — составленный Львом Григорьевичем некролог. «Великие люди живут и умирают, как великие люди», — напечатал он о Горьком, сам факт подобного некролога уязвил Плетнева, ибо кончина больного всегда омрачает душу лекаря и о том не принято исповедоваться во всеуслышание. Но, в конце концов, каждый волен поступать сообразно собственным взглядам и характеру, винить Льва Григорьевича и его коллег — Плетнева и Игнатия Николаевича Казакова — никому не приходило на ум.
Беда обрушилась непредугаданно.
Поутру в домашнем кабинете за стенкой настырно, беспардонно затрезвонил телефон, домашние спали еще, пришлось подняться. Сняв с рогулек трубку, он услышал незнакомый, радостно-захлебистый голос: «Правду» читать изволили, сексуальный извращенец?!» На столь нелепую выходку отвечать, разумеется, не следовало, но Плетнев отозвался механически: «Вы ошиблись, вас соединили с другим абонентом…» Однако нелепая фраза чем-то встревожила, и доктор отомкнул почтовый ящик.