Убийцы
Шрифт:
Едва ему исполнилось два месяца, у матери от испуга кончилось молоко: посадили отца по нелепому обвинению, которые в те годы были в большом почете. Отец работал простым рабочим в типографии, но когда прошла серьезная ошибка в одной из столичных газет республики, пришлось за эту ошибку отвечать даже рабочему, потому как месяца за два до трагической для многих типографских работников ошибки был принят в партию для пополнения оной из числа пролетариев, выходит — сознательным считался: партийный как никак, бдительность должен был проявить. А как её проявить, катая по цеху тележку с рулонами бумаги, никто не объяснял. Все-таки хоть и были относительные послабления, но режим продолжал свирепствовать, отголоски страшных лет, косящих людей почем зря, все же продолжались. Сверху, из руководящего центра страны спускалась на места разнарядка — какое количество «врагов народа» следует изолировать от народа, и видимо,
Через три года отца освободили, успев за это время выслать его из тюрьмы родного города в колонию усиленного режима в Сибири, где он отморозил себе два пальца на левой ноге; выпустили, признав его невиновность, и он, хромая, поспешил домой со справкой в кармане, удостоверяющей, что он теперь, после трехгодичной отсидки непонятно за что, вполне благонамеренный и законопослушный гражданин и может дальше трудиться на благо родины. Малыш стоял на улице напротив окон комнаты, которую они с матерью снимали на первом этаже двухэтажного старого дома, стоял, прислонившись к стволу огромного дерева, нагретого солнцем и поглядывал на редких прохожих, шагавших мимо, когда мимо него так же равнодушно проковылял его отец и, толкнув отчаянно завизжавшую дверь в маленький дворик, вошел в него, откуда почти тотчас же раздались радостные крики соседей и рыдания матери. Мальчик перепугался, но, тем не менее потопал к дому, но в ту же минуту незнакомый мужчина, прихрамывая, выбежал со двора и кинулся к нему, перепугав малыша еще больше. Он уже хотел дать деру, наученный улицей убегать от опасности, но тут же следом за мужчиной прибежала на улицу мать с улыбкой на мокром от слез лице. Неузнанный отец заграбастал мальчугана, поднял его над головой и внимательным и долгим взглядом поглядел ему в глаза. Мальчишка был крут характером и редко ревел, и теперь он решил выждать, чем все это закончится, был немного спокоен ввиду присутствия улыбающейся матери. Мужчина заключил его в объятия, прижал к небритой своей щеке.
— Это папа твой, — сказала тогда мать с нотками гордости в голосе за то, что сохранила и вырастила малыша в тяжелые годы безотцовщины, — Поцелуй его.
— Мне щекотно, — сказал малыш, плохо выговаривая шипящие звуки и стараясь отстраниться от неприятно царапающей щеку щетины, кисло пахнувшей табаком.
Мужчина рассмеялся глухо и опустил сына на тротуар под раскидистой чинарой.
— Ничего, — сказал он, — привыкнет…
— Конечно, — сказала мать, поглядывая наверх на балконы соседей, усыпанные детворой и женщинами. Ей хотелось погладить мужа по лицу, взять его за руку, но она стеснялась под зоркими любопытными взглядами соседок.
— Пойдем в дом, — сказала она, — Я поставила обед на керосинке, боюсь переварится.
Последнюю фразу она сказала чуть громче, чтобы все знали, почему они сейчас войдут к себе. Она протянула руку малышу, но тот отступил назад.
— Я на улице буду, — сказал он.
— Пошли, пошли, — настаивала мать, — Папа приехал, а ты…
— Да чего ты, Сакина, — сказала соседка сверху, — Пусть побудет на улице, мы присмотрим…
— Идите, идите, — сказала другая из окна напротив, — Вам поговорить нужно, столько не виделись…
Смущенные, отец и мать мальчика вошли во двор.
Смущенные или не смущенные, но именно в эти дни родителями мальчика была заложена подготовка к появлению на свет младшего брата, который и родился в положенный ему срок и оказался еще более горластым и требовательным, чем старший.
А со двора вышли соседки, и одна из них протянула малышу соленую лепешку — шор гогал.
— Поешь, — сказала она мальчику и озорно подмигнула соседкам, — А то обед у вас наверно не скоро еще будет…
Зажав смех во рту ладонью, одна из соседок, поспешила в сторону керосиновой лавки, двое присели на скамейку перед дверью, одинаково положив натруженные руки на колени. Мальчик ел шор-гогал и с удивлением поглядывал на них: было необычно, что женщины, вечно жалующиеся на нескончаемые дела по дому, вышли посреди бела дня посидеть на скамейке на улице. Но долго он не выдержал, захотелось поглядеть, что там делают в комнате мама с незнакомым дядей. Соседки стали задерживать его под разными предлогами, тискали, целовали, совали в руки конфетки-леденцы, но он, наконец, вырвался из их объятий и побежал к себе.
А в комнате отец мальчика вытаскивал из солдатского вещмешка и раскладывал на столе немудреные гостинцы: слипшиеся карамельки, жестяную коробку леденцов монпасье, апельсины, два яблока и большой черный деревянный пистолет, выструганный и покрашенный для малыша и совсем как настоящий, системы «ТТ».
— Нравится, Самед? — спросил отец и был оставлен без ответа малышом, с восхищением вертевшим в руках огромный пистолет. Он прицелился в отца.
— Туф! — воскликнул малец, — Ты убит!
— Эй! — прикрикнула на него мать, — Не смей так говорить!
Малыш расплакался, не привычный к её такому тону, мама на миг показалась ему чужой, не любившей уже только его одного, а больше любившей этого незнакомого дядю, что вторгся непрошенным в его жизнь, в их с мамой жизнь, и что же теперь будет, он останется у них дома навсегда?..
Через тридцать лет, выходя из ворот тюрьмы (в которой он отсидел четыре года) незнакомого российского города, где он, в отличие от отца некогда отсидевшего срок непонятно за что, сидел как раз таки за дело — участие в массовой драке с поножовщиной — Самед вдруг вспомнит этот эпизод приезда отца, вспомнит, как стоял на улице под раскидистой кроной дерева, прислонившись к нагретому солнцем стволу, как мимо прошел прохожий, не обратив на него внимания, оказавшийся впоследствии его отцом…
С чемоданом в руке, в котором аккуратно были уложены теперь такие странные на вид, абсолютно не тюремные вещи: заношенный костюм, рубашка, свитер и надкусанная плитка теперь уже червивого, покрытого белым налетом шоколада, сданные тюремной администрации четыре года назад, Самед, ступив за ворота тюрьмы, поглядел на пасмурное российское небо сентября и пробормотал самому себе:
— Небо здесь совсем не то, что в тюряге.
Он торопливо пошел по дороге, ведущей прочь от тюрьмы, хотя нельзя сказать, что в заключение очень уж бедствовал, напротив — чувствовал себя вполне в своей тарелке, заслужил уважение авторитетов, никогда не давал себя в обиду и не примыкал ни к одной группировке зэков, но, тем не менее… Тюрьма и есть тюрьма, чего там…
Он знал, что как поведешь себя в первый день, так и будут относиться к тебе авторитетные зэки, а как будут относиться к тебе авторитетные зэки — от этого зависит твоя дальнейшая жизнь на зоне. Он знал и был готов к дешевым трюкам, которыми обычно встречают в общих камерах тюрем новичков-фраеров, но внутренне не принимал всю эту дешевую атрибутику, которыми бывалые заключенные, проведшие большую часть своей жизни по тюрьмам, обставили воровские свои законы. Не по душе ему были все эти неписанные тюремные законы. И потому, когда его ввели в камеру, рассчитанную на тридцать человек заключенных, в которой пребывало все сорок (нары, двухъярусные тюремные койки стояли почти вплотную друг к другу, что тоже не способствовало дружбе народов в этой тесной, перенаселенной камере, а наоборот — способствовало частым стычкам и разобщению между населением), и заперли за ним дверь, и когда кто-то из явных на вид шестерок-подлипал авторитетов швырнул ему в лицо полотенце, он, зная, что надо вытереть ноги об это чистое полотенце и шагнуть в камеру, тем не менее, не сделал того, что полагалось по воровским законам, а ногой отшвырнул от себя полотенце, да так удачно, что попал прямо в морду бросившего. Тут же на него пошли трое.