Убийство Михоэлса
Шрифт:
— Режиссер Довженко пытается критиковать генеральную линию нашей партии. Да кто он такой? Что он имеет за душой, чтобы критиковать партию? Стоит напечатать его сценарий, как все советские люди разделают его так, что от него останется одно мокрое место! Даже мокрого места не останется! Ничего не останется!
Сталин продолжал. Он надеется, что теперь всем понятно, почему товарищ Сталин вынес этот вопрос на заседание Политбюро в столь неподходящее, как кому-то могло показаться, время. Если у кого-то остались неясности по существу поднятой проблемы, товарищ Сталин готов внести
Вопросов не было.
Товарищ Сталин полагает, что обсуждения не требуется. Но если кто-то хочет выступить, Политбюро со всем вниманием выслушает выступление.
Вскочил Хрущев. Как будто кинулся в воду с борта горящего парохода:
— Разрешите мне?.. Товарищ Сталин, вы совершенно правильно указали мне на допущенную мною грубейшую политическую ошибку. Да, я расслабился и потерял бдительность. Не проявил. Хотя обязан был проявить. Иезуитский прием, использованный Довженко, ввел меня в заблуждение. В Промакадемии, где я учился, не обучали, к сожалению, анализу художественных произведений. Я привык видеть в словах их прямой смысл, поэтому оказался безоружным перед идеологической диверсией режиссера Довженко…
Сталин перебил:
— Вы, вероятно, никогда не писали стихов?
— Никак нет, товарищ Сталин. Никогда.
— Это и чувствуется.
— Я глубоко осознаю свою ошибку. Я прошу дать мне возможность ее исправить. Я обещаю мобилизовать все свои силы, чтобы не допускать подобных ошибок в будущем.
Сталин снова перебил:
— Начнете писать стихи?
Хрущев понял, что самое страшное миновало. Теперь можно было рискнуть сыграть в дурачка. В бравого солдата Швейка. Это иногда помогало. Хрущев рискнул:
— Я всегда добросовестно, не жалея сил, выполнял все задания партии. Если партия прикажет, я буду писать стихи.
По лицам присутствующих пробежали усмешки. Лишь Молотов продолжал сидеть с каменно-неподвижным лицом. Ему было не смешно.
Сталин хмыкнул — но уже без гнева, а даже вроде бы только с язвительностью.
— Мы представляем, какие стихи сможет написать товарищ Хрущев. Поэтому мы не будем подвергать такому испытанию его умственные способности. Мы только хотим напомнить товарищу Хрущеву, что ему не следует брать на себя решение вопросов, в которых он разбирается, как свинья в апельсинах.
— Я все понял, товарищ Сталин.
— Что именно вы поняли?
— Я понял, что борьба с любыми проявлениями национализма не менее важна, чем борьба с фашизмом на полях сражений.
— Более важна! — уточнил Сталин. — Садитесь. Я надеюсь, что это поняли не только вы. Если больше нет желающих выступить, все свободны. Товарищ Берия, задержитесь. Нам нужно кое-что обсудить.
У Хрущева стали ватными ноги.
Сталин подошел к письменному столу. Раскуривая трубку, смотрел, как выходят из кабинета члены Политбюро.
Выплыл Маленков.
С озабоченным видом вышел Жданов.
Помешкал, собирая бумаги, Каганович. Ждал, что Сталин его остановит. Не дождался. А делового предлога остаться самому не нашел. Вышел.
Выскользнул Микоян. Юркнул. Сталину нравился анекдот, который
Кабинет опустел. Только Молотов стоял у стола, что-то записывал. Какая-то важная мысль пришла. Да Хрущев продолжал сидеть на своем месте.
— Я вас не задерживаю, товарищ Хрущев, — напомнил Сталин. — А вы, Вячеслав Михайлович, останьтесь.
Хрущев выкатился колобком. Обрадовался. Раз остался не только Берия, значит, посчитал, пронесло. Катись, колобок, катись.
Берия и Молотов стояли, ждали. На жирном лице Берии гуляла плотоядная усмешка. Молотов держался как на дипломатическом приеме.
Сталин опустился в свое рабочее кресло. На сиденье кресла лежала сафьяновая подушечка. Чтобы сидеть повыше. Кивнул:
— Берите стулья, присаживайтесь.
Перед его письменным столом не было приставного столика с креслами для посетителей. Он любил, чтобы пространство перед ним было открытым. Поэтому посетители докладывали ему стоя. Иногда он разрешал взять от стола стул и сесть. Знал: это ценилось.
Пока Молотов и Берия усаживались, он молча курил. Ход в одной партии был сделан. Теперь нужно было сделать ход на другой доске. Но сразу трудно было переключиться. Поэтому он спросил:
— Ну, а тебе, Лаврентий, все ясно?
— Почти.
— Что тебе неясно? С Хрущевым?
— Нет. С ним ясно все.
— Что?
— Ничего.
— Правильно. С кем же тебе не все ясно?
— С Довженко. Будем сажать? Или как?
Сталин объяснил Молотову:
— На языке Лаврентия Павловича «или как» означает расстрелять. У него всегда только два варианта. Поэтому он никогда не смог бы работать дипломатом.
— Лаврентий Павлович очень хороший дипломат, — возразил Молотов.
Сталин оставил его слова без ответа.
— Скажи, Лаврентий, что труднее: сделать хороший истребитель или хороший кинофильм?
— Истребитель, конечно.
— Неправильно! Хороший кинофильм, который будут смотреть миллионы советских людей, ничуть не менее важен, чем хороший истребитель. И сделать его не легче. А может быть, даже труднее. Поэтому мы должны ценить художников не меньше, чем конструкторов и ученых. Умеем мы их ценить? Нет, ни черта не умеем!.. — Он повернулся к Молотову, будто ища у него сочувствия. — Приходит ко мне на днях… не буду называть фамилию. Жалуется… Писателей ему поручили, на писателей мне жалуется. Фадеев пьет. Федин с тремя живет. Ничего не пишут, а если пишут, не то. Анекдоты про меня, видите ли, рассказывают. Что я ему мог ответить? Я ответил ему: «Других писателей я вам дать не могу». Нет их у меня. И других кинорежиссеров нет. И других композиторов. Поэтому, Лаврентий, по отношению к Довженко никаких «или как». И никаких «будем сажать». Не будем. Пусть работает. Пусть осознает свои ошибки. Он еще создаст прекрасные киноленты, которые будут радовать советский народ. А пока хватит с него того, что товарищ Хрущев проведет с ним разъяснительную работу.