Убийство Михоэлса
Шрифт:
— Докладывай. Кроме того, что здесь.
Берия понял: папку оставит у себя, будет вникать. В первый год войны Сталин от разведывательных разработок отстранялся, отпихивал их от себя. Профессиональную терминологию не понимал, злился. Потом втянулся, даже во вкус вошел — читал, как романы.
Берия доложил:
— Информация от Чарльза. Получена час назад. Американцы утвердили жесткий график работ по «Манхэттенскому проекту». Планируют провести первый опытный взрыв через одиннадцать месяцев. Считают, что мы отстаем от них на десять — двенадцать лет.
— А на самом деле?
— Лет на пять. Если повезет — меньше.
— Передай Курчатову: пусть повезет.
Он
— Шапошников прибыл?
— Ждет.
— Зови.
Вошел заместитель наркома обороны маршал Шапошников. Мастодонт. Из военспецов старорежимной еще, царской закваски. С купеческим прилизанным пробором на голове. С ним — начальник Оперативного управления Генштаба генерал Штеменко. С буденновскими усами. Из новых, советской выучки. Сталин поздоровался с обоими за руку, перенес со своего письменного стола на стол для совещаний хрустальную пепельницу для Шапошникова. Борис Михайлович Шапошников был единственным, кому Сталин разрешал курить у себя в кабинете. Предложил:
— Располагайтесь.
Пока разворачивали на столе карты и раскладывали планшеты, прошелся по ковровой дорожке, оценивая встречу с Гарриманом и Джонстоном не в деталях, а в целом, по общему ощущению — как гроссмейстер, переходя к следующей партии, оглядывается на шахматную доску, на которой только что сделал ход.
Красивая получалась партия. Не ломовая, не грубо-прямолинейная, как война. Можно даже сказать — изящная. Но вместе с тем — сильная, точная. С многими скрытыми возможностями. Даже свои не понимали его замыслов. Красивая получалась партия. Очень красивая.
— Разрешите докладывать? — спросил Шапошников.
Сталин кивнул:
— Докладывайте.
Пора было заняться войной. В этой главной и самой трудной в его жизни партии уже близился эндшпиль. И финал. Мат. Неясно было только одно: как поступить с Гитлером? Доктора Геббельса он, конечно, повесит. А Гитлера? Тоже повесить? Мало. Расстрелять — тем более. Американцы предложат, скорее всего, электрический стул. Но не они будут это решать. Французское национальное развлечение — гильотина. А что сможет предложить мистер Черчилль? Плаху и палача с мясницким топором и в красном балахоне с дырками для глаз? Это, конечно, ближе к российской традиции. Но в российской традиции есть кое-что и похлеще: четвертование. Да, четвертование. Что-то в этом есть. Определенно есть.
Ладно, об этом еще будет время подумать. Сейчас нужно было сделать очередной ход в войне. Что у нас на очереди? Белорусская операция: Витебск, Бобруйск, Минск. Успешно завершена. Что дальше? Прибалтийская операция. Львовско-Сандомирская операция. Ясско-Кишиневская операция.
Вот и свершилось то, о чем когда-то пели: «Малой кровью на вражьей земле». Малой кровью, конечно, не получилось. А на вражьей земле — да. Война уже идет на вражьей земле.
Вернувшись на Лубянку, Берия поднялся к себе на специальном лифте, которым пользовались только он и его заместители, молча пересек приемную и кабинет, вошел в комнату отдыха. Не раздеваясь, налил у буфета большую рюмку коньяку, стоя выпил. Налил еще одну. Выпил. Только после этого стащил макинтош, опустился на диван и закурил крепкую турецкую папиросу — их доставляли ему с оказией из Анкары.
Рывком встал. Проверил, плотно ли закрыта дверь.
И лишь тогда подумал: «Все равно я тебя, сука, переживу!»
IV
В день спектакля Михоэлс вставал поздно, спал до упора, до последней точки, после которой уже бесполезно было буравить головой подушку.
Странная, если вдуматься, жизнь. На сцене был он и одновременно не он. Рука была его, но жест чужой. Никогда он так не брал хлеб, как в «Тевье-молочнике». Никогда не держал папиросу так, как дантист Гредан в «Миллионере, дантисте и бедняке» Лабиша. Пробовал повторить эти жесты не на сцене, а в той, закулисной жизни. Нет, не получалось, неловко. Глаза были его, но видели не так и не то. Возможно ли, чтобы он мог взглянуть на Асю, Наташку и Нинку так, как Лир в первом акте смотрит на своих дочерей? Невидяще, почти злобно, даже ноздри подрагивают от презрения. Разве что смотреть на знакомые места он смог бы, наверное, так, как смотрит горемыка Вениамин из «Путешествия Вениамина Третьего» в Святую землю.
Странное ремесло. Даже жутковатое. Раньше не понимал, почему все религии так люто преследуют комедиантов. Как ведунов, колдунов. На Руси даже было запрещено хоронить их в церковной ограде. Как самых великих грешников — самоубийц. Только позже понял. Самоубийца покушается на высшую прерогативу Создателя — даровать жизнь живому и отнимать ее. В те же единовластные владения Бога вторгается и актер. Он создает новую жизнь. Люди, созданные им в крашеной холстине кулис, выношенные на дощатом полу репетиционных и исторгнутые с неслыханным в природе бесстыдством перед сотнями глаз, не исчезают одновременно с выключенными огнями рампы. Они живут в памяти зрителей наравне с живыми, реально существующими людьми, смешат, утешают, заставляют думать. Не есть ли это высший знак подлинности этих странных фантомов?
Михоэлс знал крупных актеров, которые наотрез отказывались играть главные роли в пьесах, герои которых умирают или, что еще хуже, кончают с собой. Артисты вообще народ суеверный, но это суеверие было не таким уж пустым. Он сам остро, всей кожей ощутил в «Лире» опасность накликать беду.
Благо, в советском репертуаре смертями драматурги не баловались. Классика — ладно, там капитализм, что с них взять. А при советской власти герои не погибали. А тем паче не кончали с собой. Они побеждали. Даже в первый год войны не вышло ни одной пьесы со смертью. Потом уж посыпались подвиги. Но ГОСЕТу удавалось уворачиваться.
Михоэлс был вовсе не против поставить хорошую современную пьесу. Искал, читал все подряд. Не было. «Нашествие» Леонова с удовольствием поставил бы. Но не тот был театр. Не сочеталось «Нашествие» с ГОСЕТом. Идиш диктовал свою стилистику, никуда от нее не уйти. От пьес-однодневок Михоэлс отбрыкивался всеми силами не только потому, что грех было обманывать зрителя, подсовывать ему конфетку из говна. Страх и в другом был — разрушить театр, который он два десятка лет лепил по крошечке, как ласточка лепит свое гнездо. В студии при ГОСЕТе он проводил не меньше времени, чем в театре. Вырастить настоящего актера — потруднее, чем яблоню в суховейной степи. А погубить — в два счета можно. Гоголь сказал: «Правда возвышает слово». Есть и обратный смысл: ложь слово унижает. Ложь иссушает талант, как филоксера виноградную лозу. А настоящий комедиант начинается в актере лишь тогда, когда он ощутит судьбоносность странного этого ремесла.