Убийство президента Карно
Шрифт:
Образование он получил лишь начальное, на четырнадцатом году стал подмастерьем, сначала у сапожника в своей деревне, потом у булочника в Милане. Семнадцати лет от роду он впервые услышал анархистского проповедника.
Это был богатый итальянский адвокат — «чистый идеалист», как он сам позднее растерянно объяснял журналистам, набросившимся на него после убийства президента Карно. Больше о нем ничего не знаю. Я всегда инстинктивно остерегался крайних идеалистов в политике, а тем более людей, громогласно заявляющих о своем необыкновенном идеализме. Может быть, богатый адвокат был в самом деле «фанатик» (хотя фанатики встречаются в жизни лишь в виде редчайшего исключения); может быть, он делал на анархизме политическую или адвокатскую карьеру; может быть, просто примкнул к модному тогда учению. В то время «примыкали к анархистам» люди весьма буржуазные или ставшие весьма буржуазными впоследствии; «со чувствовали идеям анархии» писатели, прославившиеся затем в самых
V
Несколько месяцев тому назад я снова побывал, после двадцати пяти лет, на большом анархистском митинге. Не изменилось в картине митинга ничего. У входа большой отряд полиции; на эстраде та же бутафория и тот же черный флаг; в зале такая же по виду толпа «компаньонов» (анархисты называют друг друга «компаньон», а не «камарад»). С ораторской трибуны неслись те же страстные, гневные, обличительные речи; только стиль чуть-чуть изменился. Ораторы громили «фашизм», которого тогда не было; но в это понятие одинаково ими укладывался и итальянский, и советский, и французский государственный строй: «черный, красный и трехцветный фашизм», как воскликнул один из них. Ораторы доказывали, что в стране «трехцветного фашизма» (то есть во Франции) никакой свободы нет. Это было забавно: полиция, не заглядывая в зал, мирно стояла у входа; ее единственной целью было поддержание порядка на случай, если бы на анархистов напали коммунисты или правые «круа де фэр», буквально — железные кресты. Ораторы громили власть, — не какую-нибудь власть, а власть вообще. Это было непостижимо: в странном учении анархистов я теперь понимаю еще меньше, чем четверть века тому назад; не так много уяснили в их теории и «практические занятия», вроде дел Нестора Махно, хорошо нам известных, и некоторых испанских происшествий, пока известных нам хуже.
Говорили молодые ораторы недурно, а о большевиках — с ненавистью — и совсем хорошо. Затем, уже часов в одиннадцать вечера, на трибуну бодрым шагом вышел глубокий старик, встреченный громоподобными рукоплесканиями всего зала. Его я тоже не видел двадцать пять лет. А когда-то видал не раз и вблизи, и на трибуне. Он не помолодел, отпустил бороду, отяжелел. Все же никто не дал бы ему его восьмидесяти лет. Старик поднял руку и заговорил — в зале мгновенно настала мертвая тишина. Голос у него уже не тот, но дар свободной речи остался почти тот же. Это был вождь анархистов, знаменитый революционный агитатор, автор «Мировой скорби», Себастьян Фор.
Говорят, что этот таинственный человек был в молодости католическим священником. Во всяком случае, вышел он из богатой католической среды и образование получил в семинарии. В самом его красноречии, когда-то поистине необыкновенном, Боссюэ чувствуется гораздо сильнее, чем Мирабо или Дантон. В своей защитительной речи на суде, произнесенной вскоре после убийства Карно и, по свидетельству враждебных журналистов, потрясшей неблагожелательную аудиторию, он говорил: «Я тот, кто видел, читал и понял. Я тот, кто в пору бури видит маяк и указывает его людям. Я тот, кто никогда ничем не был и не хочет ничем быть. Я сеятель, вышедший в поле с руками, полными истин. Я изобретатель, отдающий свое изобретение будущим человеческим поколениям. Я путник, остановившийся в долине у начинающей разливаться реки, путник, предсказывающий наводнение, если не будут воздвигнуты плотины. Вижу, вижу надвигающийся разлив пучин человеческого горя! Он все зальет, зальет без плотины весь мир!.. («В зале сильнейшее волнение», — отмечает отчет.) Я вышел из богатого класса, я был воспитан в роскоши и бросил среду, в которой родился и вырос. Я хотел жить жизнью бедняков, чтобы описать ее с красноречием человека, ее пережившего и перечувствовавшего. Я порвал с друзьями и ушел от них; я порвал с любимыми людьми и лишился их привязанности, я познал пренебрежение хитрецов, оскорбления злых, измену коварных. Пять раз меня арестовывали, двадцать раз у меня производили обыск, три весны провел я в тюрьме. И завтра, когда вы меня оправдаете, я окажусь на парижской улице, без своего очага, без занятий, бедняком...»
Этот человек мог бы быть и героем Толстого, и героем Достоевского — останавливаться на этом не буду. Немало душ увлек он своим красноречием и, быть может, несет отдаленную моральную ответственность не за одно тяжкое преступление. Влияние его в кругах анархистов всегда было огромное, — не знаю, осталось ли таким и по сей день. На его примере особенно ясна ответственность талантливого человека за произносимые им слова. Он говорил о плотинах, о сеятелях и своим красноречием потрясал людей взрослых и хладнокровных. Люди молодые и озлобленные могли понимать метафоры по-своему. Мне неизвестно, слышал ли его Казерио; его статьи он, наверное, читал.
VI
Думаю, что богатый миланский адвокат не слишком походил на Себастьяна Фора; такие люди, как Фор, не бывают ни адвокатами, ни богачами. Но каков бы ни был Савонарола из миланского совета присяжных поверенных, ловил души он, по-видимому, тоже с большим успехом. У 17-летнего булочника «открылись глаза»: теперь все ясно! Да здравствует анархия!.. — Казерио стал анархистом на весь недолгий остаток своих дней.
Вскоре после того он попался, впрочем, пока без мученичества: за пропаганду анархического учения в казарме был приговорен к нескольким дням тюрьмы, к великому, горестному изумлению всей деревни — «Санто стал революционером!» Теперь кое-где попытка пропаганды в казарме могла бы кончиться и хуже.
В тюрьму он, вдобавок, и не попал. Жандармы времен короля Гумберта, родные дети оффенбаховских карабинеров, не торопились схватить преступника: не к спеху, дело терпит, мальчишка не убежит, а если и убежит, то беда невелика. Казерио убежал или, точнее, просто ушел. Швейцарская граница была близко; в то до непристойности отсталое время никаких виз не требовалось. Будущий убийца президента ушел пешком в Лугано. Там он тоже был булочником, в свободное время пополнял свое скудное образование и занимался пропагандой: объяснял другим то, чему сам вчера научился. Вышла неприятность и в Швейцарии; за нее и здесь могли посадить недели на две в тюрьму. Он отправился в Южную Францию. Как не существовало виз, так не было тогда ни «карт д'идантитэ» — удостоверений личности, ни «перми де травай» — разрешений на работу. Юный итальянец легко нашел работу во французской булочной. Только работали во Франции как-то иначе. В дошедшей до нас переписке Казерио с его итальянскими товарищами одновременно по булочной и по анархизму он, обмениваясь политическими и философскими рассуждениями, с радостным насмешливым изумлением пишет: «Вы просто хохотали бы, увидев, как у них пекут хлеб!..»
Что он был за человек? Профессор Ломброзо доказывал, что Казерио был дегенерат — не то матоид, не то криминалоид, точно не помню. Но так как автор «Преступного человека» и его школа считали невропатами и всех гениальных людей, классифицируя их по разным невропатическим отделам, то эти «оиды» тут объясняют не очень много. В недавней диссертации Жоржа Косса делается вывод, что Казерио принадлежал к «описанной Дидом промежуточной породе страстных идеалистов, у которых страсть сочетается с болезненной натурой». Современники отмечали, как это ни странно и ни глупо, крайнюю доброту убийцы президента Карно. «Он был, при большой вспыльчивости, не способен обидеть муху», — показывал на суде ненавидевший революционеров французский булочник Виала (хозяин Казерио). Итальянский адвокат, сделавший его анархистом, сообщил, что убийца президента плакал в театре на представлении трагедии Джакометти «Мария Антуанетта»: так ему было жалко королеву! Плакал он, по-видимому, много и часто. Вместе с тем все знавшие Казерио люди отмечают его «вечную, спокойную и ласковую улыбку». Перед казнью он писал своей матери: «Я провожу в тюрьме счастливые и забавные дни».
И в Италии, и в Швейцарии, и во Франции он тратил все свои лишние деньги на покупку анархистских книг и брошюр. «В школе в Мотта Висконти вы не имели ни одной награды», — укоризненно сказал ему на процессе допрашивавший его председатель. Замечание, конечно, было не слишком удачное («В зале смех», — отмечает отчет): в этом упрекать убийцу президента республики, право, не стоило. «Мне очень жаль, что я мало учился», — откровенно, без рисовки, ответил Казерио. Он вообще отвечал на допросе просто и порою находчиво. «Вы проводили время в обществе рабочих?» — «Ну да, в буржуазное общество меня едва ли приняли бы». — «Назовите людей, с которыми вы встречались». — «Не хочу: я булочник, а не сыщик!» — «Вы говорили, что хотели убить итальянского короля и папу?» — «Не сразу обоих: они вместе не гуляют». (Общий смех в зале.)
Писал он тоже просто, ясно и, при всей чудовищности его замыслов, по-своему разумно. На Горгулова Казерио не походил нисколько. Сочинял он и стихи. Приведу в прозаическом переводе (с небольшими сокращениями) одно его стихотворение: «Мрачная смерть, не боюсь тебя, напротив, люблю, так как в тебе равенство. Ты слепо поражаешь и богатых и бедных: наша мать-земля всех принимает одинаково. Когда ты позовешь меня, я перед уходом громко прокричу миру, что и в этой жизни люди должны быть равны, как в смерти. Ты освобождаешь всех бедняков от их горьких бед, ты освободишь и меня от страданий, выпавших мне в этом мире». К поэзии часто применяется критерий «искренности», — не всегда, правда, легко проверить, искренен ли поэт или нет. В искренности стихов Казерио сомневаться никак не приходится; он доказал, что не боится «мрачной смерти», и то, что хотел прокричать «перед уходом», прокричал, действительно, довольно громко: уж громче было бы трудно.