Учите меня, кузнецы (сказы)
Шрифт:
И грохотала над онемевшей пустыней песенка старых часов.
Домой Северьяныч тащился пешком.
Радость на Руси — пташкой летит, в босоножках скачет, а горе — носят. Тяжко. Тихо. Безмолвно.
Беспечальны поля и покосы, равнодушны, спокойны леса, как вчера, как на троицын день, голубы небеса.
Ни состенания, ни сострадания извне…
«Не тебя ли он, поле, пахал? — молча вопрошает Северьяныч черные зяби и рыжие жнитва. — Помнишь, втаяла жаркая капелька пота его в твою истомленную черную ненасыть? Разыщи! Отзовись
Молчит его поле. Безответен укор.
«А ты, светлый лес?.. Неужто забыл?! — суеверно немтует, дозывается соболезнования Северьянычева душа. — Ты поил его сладким и чистым, как соловьиная слезка, березовым соком… Не твои ли щавелька да ягодка вросли в его плоть, не твои ль ветерки обдышали его звонкоребрую грудку? Напоили силой ее, первопесенкой… Отзвонили твои золотые сторожкие иволги первотропки босые его, отряхивали твои хохотуньи кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшим подсолнышком его головы…
Зоревой журавелько твой! Горностайко, проворный и сильный, твой! Дитенышко твое!! Из крепей твоих изошедшая клеточка!! Дай хоть тихий стон? Хоть глухую молвь? Заропщи! Возгуди! Помяни Его!»
Немо вокруг. Ни состенания, ни сострадания. И только заяц на клевера выскочил.
За того, «суучастного», кто «последен проснулся» Костеньку на войну проводить, принял его, тоскующий немо, доверчивый в горе своем Северьяныч. Опознал. Стиснувшимся одиноким рыданием окликнул и распростерся — упал на обочину. Драл горстями слепыми траву августовскую. И прислушивал милый ребячий зверок скорбный человеческий ропот и зов: «Ох, заинко, заинко, заинко… Не беги, не скачь на горюч песок… Обожгет песок тебе лапоньки… Засорит песок твой живой глазок… Заметет песок золотой следок…»
Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселета, что пешком тот в одиночку сквозь ночь и леса заупрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.
— Нету твоего командира, — затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. — Совсем… Насовсем ушел… Под египетску землю…
— Еще не все… — начал было и оборвался на полуслове Кондрашечка.
Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:
— В какой стороне Египет глядится?
Кондратий установился лицом в юго-запад.
— Там, дедо.
Смотрели в египетскую сторону.
— Велик твой бог, Костенька… — ослаб и сомлел снова голос у старого. — Велик бог у русского народа! И шубу… и самое душу!
— Укрепись, дедо… Укрепись!
Есть старые праздники — наши прадеды их еще праздновали, есть молодые торжества — сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата присяги сороковых другого такого гордого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан он обескровленным шепотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста восемнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцветаемом мае не врубил его в Летоисчисления
Собственным штыком сработан и заработан!
Гордые в этот День ходят по русской земле солдаты. Все одним гордые и каждый еще наособицу. Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец черт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как росли…
В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзовых голенищ пошил, огромные черные краги у знакомых мотоциклистов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни увезет свою Катеринушку в родильное отделение, так и — сам-два.
«Опять двойка!» — смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:
— Трибуналу давал заклятье по Кондратию с каждого выбита зуба взрастить, а получается — икс плюс игрек. Катька такая попалась — с двумя неизвестными…
Последнего «икса» назвал он Кондратьем, второго братишку — Костенькой.
— Бессмертье должно быть, — пояснил смущенной улыбчивой Катерине.
По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командармом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее — покрупнее подрост, в черных кирзовых шлемах.
— А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? — цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. — Кто им манную кашу в походе будет варить? — ласково смотрят на младших карабазят.
— Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! — задорит старый Карабаза «бабско воинство». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.
Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.
— Идите в строй! — приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. — Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…
…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыню два перышка. Два черных перышка… Двое Костенькиных пристроились к карабазятам.
— Бессмертье должно быть!! — приветствовал пополнение старый Карабаза.
Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка.
1968 г.
ПАМЯТЬ
Память вспять живет. Былому — зеркальце…
Стоит избушка — а в ней старушка. Избушка старая — скворешня новая. Летит, летит скворец, Седой Дразнилушко, летит из южных стран и кажет стае путь.. Сын черный с ним, невестка в крапинку… Встрепещут, крылышки, вспружинят горлышки, и взреют песенки…
И когда подадут голоса чиличата-скворчата, идет старушка перекладывать обособленную в подворье поленницу. Постарели и темны на срезах дрова, завернулася в трубки от жаркого солнца и ветра сквозного тугая береста, но звонки, набатны, певучи, как древние колокола, белые по сердцевине поленья.