Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:
Герцен смотрел на Кельсиева с жалостью. Он знал меру его самолюбия, знал, какой это ранимый человек. Но он знал и меру его бездарности. Ни одной строки его невозможно было напечатать в «Колоколе». Он мечтал о положении одного из главных публицистов зарубежной революционной печати, равного Герцену и Огареву. А пришлось ему довольствоваться разбором писем в «Колокол» и ответами кой-кому из авторов. Но и это он делал не очень умело.
— Вот что, Василий Иванович, — сказал Герцен. — Сегодняшняя вечеринка не в счет. Не спорьте со мной. Ближайший приемный день у меня в воскресенье, шестого. Вот тогда мы
Ветошников просиял, увидев, что к нему направляется Герцен.
Мысли о Дон-Кихоте, мелькнувшие во время разговора с Кельсиевым, Герцен поспешил внести в «Концы и начала», в «Письмо третье». Он немного расширил этот пассаж. Вспоминая свои недавние споры с Тургеневым («Дон-Кихот — альтруист! Дон-Кихот — борец с мировым злом!»), он изобразил Дон-Кихота в немногих строках, вплетая их в разные места рукописи, последователем ложных идеалов, не сумевшим принести благо людям, — пример: Гарибальди и Маццини. Перед их благородными помыслами Герцен преклонялся, но считал их политически наивными.
Он аккуратно сложил рукопись и понес ее на второй этаж к Огареву.
— Вот тебе моя болтовня о концах и началах, — сказал он. — Да, так я и назвал эти листки. Я уходил в них, как уходят в воскресный отдых от ежедневных стычек — ты знаешь, с кем, от газетных мерзостей, от будничных споров.
— Для «Колокола»?
— А еще куда же?
— Как подпишешь?
— Как обычно: Искандер.
— Ты, впрочем, можешь и вовсе не подписывать: все равно узнают ex ungue leonem [58] . Удивляет меня несколько самое название, а вернее, порядок слов в нем — в голове «концы», а в хвосте «начала». Не должен ли я отнести это за счет особенностей твоего остроумия, которое так любит взъерошивать обыденность?
58
…ex ungue leonem — льва по когтям (лат.).
— Все это проще, нежели ты предполагаешь. Но — касательно остроумия. Что оно такое? Разве не великолепно обмолвился Жуковский: «Острота ума не есть государственное преступление»? Согласись, это сказано лукаво.
Огарев сказал сквозь смех:
— Я знаю, Александр, что у тебя слабость к этому придворному поэту.
— Да, но он выручил меня из ссылки. Хочешь ли еще примеры остроумия? Изволь. Цитирую на память. Спиноза сказал: «Счастье не в награде за доблесть, а в самой доблести».
— Назидательно.
— А вот из филимоновского «Дурацкого колпака»: «Если бы разум царил в мире, в нем ничего не происходило бы». Такого рода высокое остроумие есть освежение обычных понятий, представление привычного в новом свете — истинном! К этому я стремлюсь и в «Концах и началах». Достиг ли? Вот это ты мне и скажешь.
— Стало быть, это в письмах? — спросил Огарев, листая рукопись. Ему не терпелось прочесть ее.
— Да. Признаюсь, Ник, я пристрастен к эпистолярному жанру. Письма — это движущаяся раскрытая исповедь, в них все без румян и прикрас, все остается, оседает и сохраняется, как моллюск, зажатый кремнем. Рука моя невольно тянется к жанру письма.
— Понимаю тебя. Думаю, что для тебя в этом жанре есть еще одна приманка: ты представляешь себе воображаемого получателя письма и от его образа воспламеняешься.
— Кажется, ты прав. Ты увидишь в этой рукописи много вводных мест. Это мое счастие и несчастие. За эти-то отступления и за скобки я всего больше и люблю форму писем — и именно писем к друзьям.
И он прибавил, смеясь:
— Можно, не стесняясь, писать, что в голову придет.
— Уж не Иван ли Сергеевич твой таинственный адресат? Ты с ним много спорил, когда он недавно был у нас.
Огарев угадал. Это были споры между своими. Различие мнений не отдалило их друг от друга, Герцен никогда не мог устоять перед его умом и талантом. Ради этого он забывал, что когда-то о Тургеневе сказала Натали: «Он для меня, как книга, рассказывает — интересно. Но как дело дойдет до души — ни привету ни ответу».
А что касается до принципиальных, иногда яростных споров с Тургеневым в один из его приездов в Орсетт-хауз, то дружбы тогда они, повторяю, не нарушили. Да, Тургенев проявил себя в этих спорах как фанатичный европеец, бесповоротно убежденный во всеобщем превосходстве Запада над косной Россией.
Герцен знал: Тургенев поймет, что «Концы и начала» обращены к нему. Некоторые строки в них дословно повторяли его — Герцена — доводы во время этих словесных (главным образом ночных) битв с Тургеневым. Хотя бы это:
— Мещанство — последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности… Снизу все тянется в мещанство, сверху все падает в него по невозможности удержаться.
Преодолевая своим звучным голосом возмущенный ропот Тургенева, Герцен почти кричал, что мещанство съедает европейское искусства, что в Европе нынче нет ни передовой философии, ни социальных учений.
— Мещанство, — говорил он, — окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетне… После всех мечтаний и стремлений оно представляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь и посильное довольство.
При этом Герцен отталкивал от себя мысль — просто запрещал себе об этом думать, — что этот образ жизни с радостью приняло бы большинство человечества.
Но эта идея потребительского общества живуча, черт побери! Она то и дело подымает голову и нагло заявляет о своем существовании. Чтобы доконать ее, Герцен втаскивает в «Концы и начала» героев из своей ранней повести «Поврежденный» и разносит одного из них:
«…И все-то это для того, чтобы дойти до голландского покоя и за эту похлебку из чечевицы проститься с лучшими мечтами, с святейшими стремлениями».
Конечно, Герцен не называл прямо Тургенева ни в «Концах и началах», ни в изустных боях, когда обвинял русских в пренебрежении собственной страной. Но все-таки это было обращение во втором лице:
— К язвам России и к той борьбе, которая в ней идет, вы поворачиваетесь спиной, чтобы не лишиться собственного благополучия.
Зная, что бурный водоворот спора иногда стихийно увлекает его за пределы реального, он в успокоительном тоне добавил: