Улыбка Шакти: Роман
Шрифт:
Вернулись затемно в нашу рыбацкую деревушку Харнай. Дом наш стоит на самом краю – даже не света, а и не скажешь, чего. За спиной у него – мир, люди, приодетые приметы жизни, все более стихающие на подступах, а перед ним – безмерная голость, океан. И дом, как старый баркас на берегу, днище его облапывает прилив, льнет, но не уносит. В половине дома, обращенной к миру, живет семья рыбака Есвана: жена, сын и три юные дочери, все они спят в одной комнате на полу. А наша – над океаном, раскинутым за окном в изголовье кровати. Можно, лежа на животе, часами смотреть в океан, и особенно в дни его свеченья, когда гребни влекут и утапливают изорванное подвенечное. А по утрам в солнечной дымке ходят рыбацкие лодки, перешагивая легкие волны.
Пока Тая готовила ужин на веранде, глянул почту, сидя у окна. Письмо от Любы. Перечитал дважды. И третий, прикрыв глаза. Чуткое речевое счастье. Как бы жизнь ни была темна. Мир ведь ходит в нас по горло в небытии. И, не будучи выхвачен речью, во тьму и уходит. Но как, чем – в этом мутном, вязком пространстве косноязычия и лжесвидетельств – высветить его, удержать? Она умела. Как мало кто. Умела перехватывать мир на
Вышел на веранду. Тая сидит на коврике у балюстрады, обняв колени, едва различима во тьме, глядя между балясин вдаль на свеченье волн. Завтра мы уезжаем – она в Севилью, я в Мюнхен. Сложим наши пожитки в просторный трюм кровати и отправимся в аэропорт Мумбаи, надеясь, что в следующем году вернемся. Надеясь и всякий раз не веря, но вслух это не произнося. Завтра.
И наступит долгий блуждающий день длиной в бесконечные месяцы – с тихим мюнхенским парком, где каждый вечер раскланиваюсь с лучистой индийской парой – он в тюрбане, она в сари: намосте, намосте… И исчезают со сведенными у груди ладонями. С парком, за которым светятся ночи, скитаются книги, течет Гвадалквивир, падают горькие апельсины в дворик севильского дома, где мы сидим за бутылкой риохи, и счастье, как дождик слепой, и нет нас, расстались, и вновь навсегда, и не утишить, угла не найти, и снова сближенье, дороги и страны, и сны в ожидании осени, за которой Москва и, может быть, Индия…
– Я так радуюсь твоим строчкам, что, бывает, теряю из виду, о чем речь. Но как же за тобой поспеть, скажи на милость? Мы здесь, на земле, опаздываем и стареем. По тому, что ты пишешь, – тебе и не нужна я, не преувеличивай. У нас была хорошая встреча в Москве. И что-то такое чудесно смешное ты сказал на прощанье… Вчера пошли покупать костюм с Лёнькой, по дороге – ты бы видел эту дорогу! – он врезался головой в какой-то металлический ящик на заборе: кровь, и слабость, и бледность – посидели со льдом и перекисью, а он все норовит прилечь, вместо того чтоб ожить, – вызвали скорую. Повезли нас с ветерком в клинику Рошаля. Мореплаватель подложил руки под голову и лежал на носилках очень задумчивый. В больнице зал ожидания – и страшным голосом на всю клинику: пройдите в пятый бокс! Сотрясения не обнаружили, ссадину замазали зеленкой, полюбовались черепом на рентгене и к ночи вернулись домой, событий полны. Это, говорит, была лучшая поездка в моей жизни! Э нет, говорю, дружок, была в твоей жизни и получше поездка на скорой, к врачу-астроному в Гималаях. Ты пишешь: я так мало помню… а жизнь все льется, как вода в квартире, из которой ушли. Ты помнишь лучшее, а другого и не надо. И нет никакого перрона, на котором ты набоковская гувернантка с единственным русским словом во тьме. Я не знала никого, кто бы так полно проживал свое сегодня, думая, что смотрит в завтра или оглядывается во вчера. Оттого и светит во все края – от того, что пишешь, делаешь. И мне всегда хочется пожелать тебе лишь одного: чтобы был счастлив – сейчас, всегда, каждый день. Ты уже в Индии, долетел?
С Новым годом, с 5120-м по Кали-юге! Каль, говорят на хинди, то есть завтра. Но в то же время это и вчера. Как у Плотина, писавшего о душах, которые, как амфибии, живут в обеих стихиях – то на этом свете, то на том – по обстоятельствам. Здесь, в Индии, по обстоятельствам, время течет в обе стороны одновременно. Козочка наших хозяев у меня на руках сидит, пожевывая мои брюки. Ешь-ешь, я в Новом другие куплю. А лучше цветок возьми с елки.
Елка наша – три пальмовые ветви, составленные вместе, тримурти. Однажды, находясь в Тамилнаде, я вернусь из джунглей, куда уж вторую неделю ходил к слонам и другим обитателям, и почувствую дикий зуд от сыпи на спине и шее, а Праба, местный фермер и хозяин арендуемого мной домика, увидев, скажет: о, это оленья шерсть! Имея в виду аллергию от шерсти, оставляемой оленями в колючих кустарниках, сквозь которые я целыми днями продирался по жаре под сорок. Эту оленью шерсть на спине, говорит Праба, надо смочить слезами пальмы, и все пройдет. Праба, похожий на смуглого фавна, быстроногого, лучезарно хитроватого, с красавицей женой за плечом и тремя сынишками на хвосте. Поворачивается к дому и кричит: Пушкин! Пушкин! Открывается дверь, выходит Пушкин, заспанный, двадцатилетний, времен Бахчисарая. Лицо, бакенбарды, фигура… Пушкин так на себя не похож, как этот слуга Прабы, из местных племен, адиваси. Так я его и назвал тогда, а вослед и Праба, и полдеревни. Пушкин взбирается на пальму, за поясом у него большой кривой нож – чаку. Ничего не выйдет, говорит Праба, срез надо делать до рассвета, тогда будут правильные слезы, а сейчас не те. Посовещались с Пушкиным, тот сходил за одеялом и, взобравшись на пальму, окутал им ветку, ждет. Как будто ночь. Режь, кричит Праба снизу, уже можно. Расслоил эту трехметровую ветку и прикладывает к моей спине, кропит слезами. Все, говорит, завтра забудешь. Забыл я, правда, недели через две, уже в Мюнхене.
А потом мы встретились с Таей в аэропорту Севильи. Как впервые. И снова стояли, уткнувшись друг в друга, и людская толпа обтекала нас, прибывая, убывая – дни, ночи. А потом спали на полу в доме, где она обустраивалась, затеяв ремонт. Ее доме, который мог бы стать нашим, в возлюбленной ее Севилье, антимире Индии, гишпанском сапожке. Домик этот она купила на деньги, полученные при разводе, ее часть. С мужем она разошлась, прожив много лет вместе,
На веранде у нас стоит елка-тримурти из пальмовых ветвей, срезанных в этой рыбацкой деревушке Харнай, рядом с руинами форта короля Шиваджи, о который бьются волны, заодно подмывая и дом Есвана Копотка, потомственного рыбака из касты кои, у которого снимаем жилье в десяти сантиметрах от океана, это толщина стены, отделяющей изголовье нашей кровати от прилива. Срезали с Таей эти ветви, приволокли на веранду и соорудили елку, поставив ее в горшок, обряженный в сари. А потом, взяв с лодок мелкую разноцветную рыбу и несколько пучинных златоустов, развесили на ветвях. Одна – с красной, как с мороза, чешуей и волхвующим глазом – называется рани. Другая – риббон, ею выстилают путь к маяку, сотни тысяч рыбешек сушатся на ветру и солнце, чуть изгибаясь и усыхая: издали – арабская вязь, письмена сверкающего серебра. Третья – с бледно-желтой каймой и хитровато-острым лицом… Забыл, как зовут. Крабы взбираются по елке, как матросы. А на вершине – звезда морская. И цацки цыганские подвязали на нитках. Браслетами мерцает, сережками, цепочками, как морская царевна. Две козочки домашние ходят, разглядывают, млеют. Флаг индийский полощется. И сотворили напиток бессмертия – сому. Стол наш ломится яствами. А над головой – мешок волшебный на крюке, там дары и записки друг другу. Осталось всего пару часов до Нового, который здесь называют Гуди-падва, но это будет весной. Надеюсь, у нас все хорошо и в ближайшие семь-восемь тысяч лет не изменится к лучшему. Да, Вася? Ешь цветочек. А мы в самую полночь пойдем по этой улочке во тьму – к волшебному окну, стоящему в нигде, и войдем в него, там-то все и начнется. А школьницу мы скоро истомим на огне. Муши, зовут их здесь, этих юных акул. Когда-то и мы с тобой были муши. Он и она. Шьет штанишки мужу. Чтоб не мерз он в стужу.
Так и живем: вот дом, крайний в деревне, за ним мир безвиден и пуст. За оградой, которой нет, руины форта короля, варан на крепостную стену выполз, замер, как свастика. А рядом семья мангустов, мама с детками. Кошка к ним ходит наша в траву желтую нечесаную: кошка войдет – и гуськом мангустами выходит по ту сторону, мангусты войдут – кошкой выйдут. А мы сидим наверху на веранде с балюстрадой, не докрашенной Руши, сыном Есвана, кофе пьем, смотрим. Там козочки домашние блеют, тут наша семья индийская, живущая во второй половине дома: Есван, которого зову папа, хотя моложе меня, Бхарати, жена его, то есть сама Индия. Три дочки у них и сын Руши. Младшая – Дипти, старшеклассница, любимица моя. На день школы сходится вся деревня, костюмированный концерт до трех утра, и первоклашки там – танцуют и смеются. У стены дома в каменной вазе тулси растет священное, семья дважды на дню пуджу совершает – вначале в комнате, потом во дворе: обходят тулси с благовонными палочками и кокосом с цветами, и несут дары к океану. А там, неподалеку от берега, деревце мангровое зеленеет – то по щиколотку в воде, то с головой, в часы прилива. В нем цапля гостит. И ослепительный зимородок на дереве над крепостной стеной сидит век за веком, следит за рыбой и, зависнув в воздухе, пикирует в воду. Кингфишер, король-рыбачок.
Утром ходил на рынок в гавань, что на местном языке – бандер. Вначале Баблу встретил, он сам себя так называет, потому как непроизносимое у него имя – из девяносто семи согласных. Показывал видео в своем мобильном, как у него во дворе отлавливали кобру. Такая изящная двухметровая особь, не агрессивная, хотела уйти – ну в прихожую хотя бы. Не дали, отнесли в лес, выпустили. Баблу. Дом есть, жена, деньги, бизнес, а детей нет. Горе. И в глазах, и в голосе, и в походке. Затем мороженщика встретил. Он из Раджастана, рыжий, хной крашенный, торгует волшбой о десяти сортах ручной выделки, патент и грамотка от правительства. И каждое мороженое с кусочками свежих манго, или инжира, или кешью. Говорит, что у него в родной деревне стоит у дома трактор «Беларусь».
Каль, каль, где ты? Нигде его нет. В отличие от рыбы, а лучшая из них – мороса. Она пришла с мороса. Хотя с виду не скажешь. А еще бобра, с удареньем на первом, но здесь произносят: кобра. Черная, глубинная, с недвижным взглядом. На рынке слышишь вдруг как выкрикивает зазывала: кобра, кобра, патчсо рупи! Пятьсот за кило. Но на вершине для нас – т'aрмоса. Та, что зовут меч-рыбой, а на деле – рыба-парусник. Многометровые. Или поменьше, с человека ростом. Лежат на сером песке под ногами, переступают их, не глядя. А в ходу то, что мы не берем – памплет, вроде мелкой камбалы, и сурмай, типа скумбрии. Тармоса, дивная рыба, сто двадцать километров в час – под водой-то! То есть в воздухе было бы как у военного истребителя. Зачем ей такая скорость? Никакой необходимости. Чистая избыточность, божья блажь. И лучшее доказательство его бытия. Лежит под ногами. Нос-бушприт, красный глаз и спущенный парус. Могли бы взять, но куда на двоих нам.