Умирающее животное
Шрифт:
А через месяц он опять приедет, чтобы сообщить, что терпеть меня не может. И через два месяца тоже. И через три. Он так никогда от меня и не отстанет. Отец, знаете ли, отличная мишень. «А вот и я. Давай жми на кнопку!» К своей семейной ситуации он относится без тени иронии, хотя, на мой взгляд, извлекает из нее больше удовольствия, чем вселенской скорби, которую на себя напускает. А вы считаете, он ничего не извлекает? Да нет, едва ли так. Он ведь далеко не глуп. И родительский развод никак не мог обернуться для него жизненной и уж тем более пожизненной драмой. Полагаете, все-таки мог? Что ж, может быть. Вы, не исключено, правы. Он так и не избавится от этого комплекса до конца своих дней. Одна из бесчисленных насмешек судьбы: сорокадвухлетний мужчина, всецело сосредоточившийся на воспоминаниях о том, как тяжко жилось ему тринадцатилетнему, и до сих пор страдающий от этого. Может быть, он по-прежнему чувствует себя как тогда, на бейсбольном матче. Чувствует, что его вот-вот вырвет. Чувствует, что ему пора окончательно порвать с мамочкой, чувствует, что ему пора окончательно порвать с папочкой, и понимает, что у него не получится ничего, кроме как лишний раз изблевать душу.
Мой роман с Консуэлой продлился полтора года, даже чуть больше. Из дому — в театр или в ресторан — мы с нею выходили редко. Она по-прежнему боялась всевидящего ока желтой прессы, боялась узреть нашу фотографию в светской хронике на шестой странице «Пост», а меня это
Вопрос, иметь или не иметь Консуэлу, встал ребром, только когда она получила наконец степень магистра и устроила по этому поводу вечеринку в родительском доме в Нью-Джерси. Разумеется, разрыв пошел бы нам обоим на пользу, однако я его еще не планировал и потому очень расстроился. Впал в депрессию, затянувшуюся на целых три года. Консуэла причиняла мне страдания, но разлука с ней оказалась болезненнее стократ. Скверное было времечко, и само по себе оно бы не закончилось никогда. Мне здорово помог Джордж О'Хирн: мы с ним проговорили множество вечеров, тех вечеров, когда мне было особенно скверно. Ну и, конечно, фортепьяно. Оно-то меня в конечном счете и вывезло.
Я уже говорил вам, что в последние годы накупил множество музыкальной литературы и нотных альбомов. И вот я начал играть буквально каждую свободную минуту. Сыграл все тридцать две сонаты Бетховена, каждая нота которых была словно бы нарочно создана, чтобы отвлечь меня от мыслей о Консуэле. Никого никогда не заставлю слушать записи этой музыки в моем исполнении, да и нет никаких записей. Порой я играл правильно, чаще фальшивил, но продолжал предаваться этому занятию самозабвенно. Каприз, конечно, но дело обстояло именно так. Играя на фортепьяно чужую музыку, ты как бы воспроизводишь сам процесс творчества и в определенной мере проникаешь композитору в душу. Проникаешь не в те сокровенные глубины, где музыка, собственно говоря, и зарождается, но тем не менее твое эстетическое восприятие той или иной вещи перестает быть исключительно пассивным. Ты сам, на свой неуклюжий лад, занимаешься творчеством, и как раз тут искал я спасения от тоски по Консуэле. Я играл сонаты Моцарта. Я играл фортепьянную музыку Баха. Я играл ее, я ее осваивал, что, разумеется, не означает, будто я делал это хорошо. Я играл елизаветинцев начиная с Бёрда. Я играл Пёрселла. Я играл Скарлатти. Купил все его сонаты, все пятьсот пятьдесят пять. Не скажу, что я переиграл их все, но значительную часть — безусловно. Я играл фортепьянную музыку Гайдна. Теперь я понимаю, какая она холодная. Шуман. Шуберт. И все это, как я уже сказал, при крайне скудной музыкальной подготовке. Но в жизни моей настала чудовищная пора, бессмысленная и бесплодная, и приходилось выбирать: либо ты изучаешь Бетховена и пытаешься войти в его мир, либо, предоставленный самому себе, вновь и вновь прокручиваешь в мозгу сцены из прошлого и, прежде всего, ту трагическую для тебя сцену, когда ты свалял дурака, пропустив вечеринку, устроенную Консуэлой по случаю получения ею магистерской степени.
Но, знаете, я ведь даже не догадывался, какое заурядное она существо. Девица, выдернувшая по моей просьбе у меня на глазах кровавый тампон, объявляет, что намерена порвать со мной только из-за того, что я не пошел на эту дурацкую вечеринку! Столь банальный конец таких выдающихся отношений — для меня подобное по-прежнему невообразимо. Стремительная резкость разрыва — вот что я прокручиваю вновь и вновь и прихожу к выводу, что у этой резкости может быть лишь одно объяснение: Консуэла порвала со мной, потому что ей захотелось со мной порвать. Но почему? Потому что она не хотела меня физически, она никогда не хотела меня физически, она со мной всего-навсего экспериментировала: желала выяснить, до какого умопомешательства могут довести человека ее груди. Но сама она никогда не получала от меня того, что ей было нужно. Она получала это от братьев Вильяреаль. Разумеется. И вот все они явились на вечеринку, обступили ее, закружили, красивые, смуглые, мускулистые, молодые и, ясное дело, мужественные, и она подумала: а чего ради держусь я за этого старика? Полтора года я был для нее хорош и вдруг стал плох. Она дошла ровно до той черты, до которой ей хотелось дойти, и тут же остановилась. Так что, появись я на вечеринке, это не принесло бы мне ничего, кроме дополнительных мучений. Выходит, я правильно сделал, что не пришел. Потому что и без того капитулировал перед нею во всех мыслимых и немыслимых отношениях, капитулировал, сплошь и рядом этого даже не понимая. Желание не оставляло меня никогда: даже будучи с ней — и в ней, — я уже тосковал по ней заранее. Любовный голод, как я уже сказал, был первичен. И этот голод я чувствую и сейчас. От желания нет избавления — как и от ощущения самого себя жалким просителем. Нет избавления — ни с нею, ни без нее. Так кто же стал инициатором нашего разрыва? Я, не пришедший к ней на вечеринку, или она, возмутившаяся из-за того, что я не пришел? Вечный спор с самим собой о том, что первично: яйцо или курица; вот чем я занят и вот почему, заглушая горькие мысли о невозвратной потере, а в особенности назойливое воспоминание о прошедшей без меня вечеринке как символе случившегося и подлинном или нет ключе к нему, вот почему мне частенько доводится вставать среди ночи, и подсаживаться к роялю, и играть до тех пор, пока за окном не начнет светать.
Вот как это случилось. Она пригласила меня к себе в Джерси на вечеринку по случаю получения магистерской степени, и я, конечно же, согласился и даже поехал, но на мосту через Гудзон внезапно подумал: там будут ее родители, будут ее дед и бабка, там будет вся кубинская родня, все друзья детства и эти два брата-акробата, конечно, тоже, а меня всем собравшимся представят как ее университетского наставника и вдобавок как лицо из «ящика». И было бы слишком глупо с моей стороны после полутора лет интимных отношений строить из себя добренького старенького профессора, особенно в присутствии этих злоебучих братьев Вильяреаль. Слишком я стар для участия в подобном фарсе. Поэтому, уже съехав с моста на сторону Джерси, я позвонил Консуэле и сообщил, что у меня поломалась машина и поэтому я не смогу приехать. Это была очевидная ложь: практически новый «порш» (а моему не было и двух лет) поломаться не может. И той же самой ночью она прислала мне из родительского дома в Джерси разъяренное письмо, прислала по семейному факсу; не скажу, чтобы это было самое бешеное письмо изо всех, какие мне довелось получить на своем веку, но тем не менее для неизменно уравновешенной Консуэлы совершенно немыслимое и непредставимое.
Совершенно немыслимой и непредставимой была, впрочем, как выяснилось, и сама Консуэла. Я ее, оказывается, не знал; да и как мне было узнать ее, если я был ослеплен страстью? Вот как напустилась она на меня в этом письме: «Ты же всегда строил из себя мудрого старца-всезнайку… Только сегодня утром я видела тебя по телевизору: ты, как обычно, выдавал себя за главного специалиста в том, что в искусстве хорошо, а что плохо, что культурным людям можно читать, а чего нельзя, что за музыку стоит слушать, какие картины надо смотреть или покупать, и вот сейчас, когда я устроила вечеринку, чтобы отпраздновать завершение важного жизненного этапа, и мне захотелось, чтобы эта вечеринка удалась как можно лучше, и захотелось, чтобы ты был рядом, потому что ты значишь в моей жизни все, ты просто-напросто на нее не явился». Хотя я уже успел прислать ей подарок и, разумеется, цветы, она все равно впала в необузданную ярость. «Господин интеллектуал, господин критик, господин знаменитость, господин эксперт, господин профессор, господин наставник всего и вся во всем на свете! Me da asco!» — так она закончила это письмо. Никогда раньше, даже в минуты душевного волнения, Консуэла в общении со мной не срывалась на испанский язык. Me da asco. «Меня от тебя воротит» — вот как переводится эта идиома.
Все это произошло шесть с половиной лет назад. Как ни странно, через три месяца после разрыва я получил от Консуэлы открытку из какой-то страны третьего мира, славящейся своими курортами, — Белиза, Гондураса или чего-то в этом роде, — и короткое послание было выдержано в дружественных тонах. Еще полгода спустя Консуэла мне позвонила. Она претендует на должность в рекламной фирме, было сказано мне, на должность, из-за которой я ее наверняка запрезирал бы, но тем не менее не соглашусь ли я написать ей рекомендательное письмо? Как ее бывший научный руководитель. И я написал рекомендательное письмо. Потом я получил от нее еще одну открытку (с репродукцией «Лежащей обнаженной» Модильяни из Музея современного искусства), сообщавшую, что искомое место она получила и совершенно счастлива.
А больше я не ведал о ней ни сном ни духом. Одной бессонной ночью я разыскал ее имя в новом телефонном справочнике Манхэттена; должно быть, отец купил ей квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Но в одну реку не ступишь дважды, и я ей не позвонил.
Да и Джордж такого звонка, безусловно, не одобрил бы. Джордж О'Хирн, пусть он и пятнадцатью годами младше меня, стал моим исповедником, стал, если угодно, моим духовным отцом. Причем мы с ним близко дружили и все полтора года, что длился мой роман с Консуэлой, но только потом Джордж признался мне, как тревожила его вся эта история, как он переживал за меня, лишившегося на пике страсти всего своего чувства реальности, здравого смысла, цинизма, ни о чем, кроме рокового разрыва с Консуэлой, не думавшего и думать не желавшего. Он, безусловно, не одобрил бы, вздумай я ответить на открытку с «Обнаженной» Модильяни, чего мне безумно хотелось и на что, как мне думалось, она меня сознательно провоцировала удлиненной округлой талией, широким разворотом таза, благородно-волнистой линией бедер, рыжим языком пламени в той точке, откуда расходятся ноги, — всей этой фирменной прелестью натурщицы Модильяни, всей этой продолговатой податливостью и податливой продолговатостью женщины-мечты, которую художник писал, словно совершая таинственный обряд, и которую Консуэла вызывающе послала мне по почте, даже не потрудившись спрятать наготу в почтовый конверт. «Обнаженную», груди которой, полные и чуть-чуть набок, были так похожи на те, которыми гордилась Консуэла. «Обнаженную», прикрывшую глаза и, подобно Консуэле, не защищенную ничем, кроме эротической власти; «Обнаженную», опять-таки подобно самой Консуэле, и первозданную, и вместе с тем продуманно элегантную. Золотисто-загорелую «Обнаженную», неизъяснимым образом забывшуюся сном на черном бархате, над бездной черного бархата, над бездной черного бархата, ассоциирующейся для меня в моем тогдашнем настроении с могилой. Словно бы выписанная единым росчерком пера, она лежит и ждет тебя, спокойная, как смерть.
Джордж даже пытался отговорить меня от сочинения рекомендательного письма.
«С этой девицей тебе не управиться, — сказал он мне. — Она всегда будет сверху. Есть в ней что-то сводящее тебя с ума, и от этого никуда не денешься. И если ты не порвешь с ней окончательно и бесповоротно, она тебя рано или поздно уничтожит. Твое влечение к ней никак не назовешь нормальным половым инстинктом. Это патология в чистом виде. Послушай-ка, — продолжил он, — попробуй взглянуть на происходящее как литературный и художественный критик, попробуй применить к самому себе и положению, в которое попал, профессиональный подход. В отношениях с ней ты грубо попрал закон эстетической дистанции. Ты привнес личные эмоции в сугубо эстетический опыт: персонифицировал его, сентиментализировал, придал объекту восхищения внеположную ему субъектность, ты спутал источник удовольствия и само удовольствие. А известно тебе, когда это произошло? В ту ночь, когда она вытащила тампон. Необходимое эстетическое разделение на субъект и объект наблюдения исчезло не в те минуты, когда ты любовался ее обагренными кровью бедрами — с этим как раз все в порядке, это совершенно нормально, — а когда ты не удержался от того, чтобы опуститься перед ней на колени. Что тебя, черт побери, так разволновало? Что за подноготная у этого фарса с участием молодой кубинки и ее бывшего преподавателя, которого давным-давно — и не без серьезных на то оснований — прозвали Профессором Желания? [19] Тебе что, захотелось вкусить ее крови? Я бы назвал это серьезным отклонением от дистанцирования, обязательного для каждого независимого критика. Вот так-то, Дэйв. „Поклоняйся мне, — внушает она тебе, — поклоняйся святому таинству Кровоточащей Богини“, и ты и впрямь поклоняешься. И ничто тебя не останавливает. Ты ее лижешь. Ты ее вылизываешь. Ты пьешь ее кровь. Ты перевариваешь ее. Не ты в нее, а она в тебя проникает. И каков же будет твой следующий шаг, а, Дэвид? Выпьешь стаканчик ее мочи? А чуть погодя начнешь выпрашивать у нее фекалии? Я ведь не о гигиенической стороне дела, она мне безразлична. Я об эстетической стороне: неужели тебе не ясно, что это просто-напросто отвратительно? Это мне отвратительно, потому что такое самоуничижение называется любовью. А любовь — это единственная хворь, подцепить которую хочется каждому. Люди ошибочно полагают, будто любовь придает им цельность. Ищут по свету свою придуманную Платоном половинку. Но я-то знаю, что это не так. Я знаю, что ты был цельной натурой, пока не вляпался в эту историю. И любовь не придает тебе цельности, а, напротив, разрывает тебя на части. Ты был цельным, ты был герметично закупоренным — и вдруг тебя вскрыли. В твою цельность вторглось инородное тело, и это тело — она! Полтора года ты пытался приживить это инородное тело. Но ты не вернешь былой цельности, пока не отторгнешь его, это инородное тело. Или ты его отторгнешь, или оно приживется, но так, что тебя разрушит, потому что прижиться как-нибудь по-другому оно просто-напросто не может. Так оно все и произошло, по пессимистическому сценарию, и ты в результате сошел с ума!»
19
«Профессор Желания» — так называется первая часть трилогии о Дэвиде Кипеше, третью часть которой — роман «Умирающее животное» — вы сейчас читаете.