Уносящий воспоминания
Шрифт:
— Что ты несешь, неблагодарный пес?! — гнев взрывается у меня в висках, рука сжимает эфес шпаги. — Еще одно слово, и ты пожалеешь, что родился на свет!
— Я не боюсь вас, мессир, — старик глядит на меня с презрительной жалостью. — Для того, чтобы покарать за горькую правду, вы слишком великодушны.
Он поворачивается и теряется в тумане, смешанном с темнотой. Звуки его шагов долго висят в воздухе… потом растворяются без следа.
Пытаясь успокоиться, я глубоко вдыхаю холодный, сырой воздух, Пью густой, как сливки, туман. Глупо приходить в бешенство
Завернувшись в плащ, я иду по ночной улице. Мимо плывут слепые окна домов, наглухо запертые двери; светя бездонным желтым глазом и опасливо озираясь, дорогу перебегает серая тщедушная кошка. Но вот впереди появляется и постепенно приближается огонек — я вижу освещенное окно: это дом старой Гиметт, вдовы кровельщика Жака. Я подхожу к парадному, берусь за дверную ручку… после секундного колебания вхожу.
Внутри темно и душно. Из-под двери справа от меня сочится тусклый свет — натыкаясь на мебель, я иду туда…
Половину спальни занимает кровать: старая Гиметт сидит на постели, откинувшись спиной на подушку, закутавшись в простыню. Изрезанное морщинами лицо и распущенные седые космы делают ее похожей на ведьму. Лампадка теплится под висящим на стене распятием. Старый облезлый пес лежит на полу, понуро глядит гноящимися глазами.
— Чем я могу помочь тебе, Гиметт? — спрашиваю я, садясь на край постели.
— Я не могу больше плакать, мессир, — голос старухи тускл, как свет ее лампадки, как взгляд ее пса. — Хочу забыть Жака.
Комната забита почерневшей от времени колченогой мебелью. Неровный пол покрыт разводами, оконные занавески серы от пыли: грязь — визитная карточка бедности.
Я поднимаю руку, чтоб положить старухе на лицо… но в нерешительности опускаю.
— Скажи мне, Гиметт, — голос мой неуверен и хрипл, — а не жаль тебе воспоминаний молодости? Ведь сотру я из твоей памяти не только смерть мужа, но и ваш первый поцелуй… забудешь ты и день свадьбы, и первую брачную ночь.
Взгляд водянистых глаз старухи прям и тверд.
— Жалко мне, мессир, воспоминаний молодости — да только нет их у меня: время и старость стерли их много лет тому назад. Помню я лишь нищету да болезни, помню предсмертный хрип умирающего Жака… — тонкие, бесцветные губы Гиметт кривятся и дрожат.
— А как посмотришь в лицо сыну? — спрашиваю я. — Что скажешь, если спросит об отце?
— Не спросит, мессир, — глухо отвечает старуха. — Потому что завтра вечером и сам он поставит лампу на подоконник своего окна.
Несколько секунд мы молчим.
— Я вижу, Вы сомневаетесь, мессир?.. — в голосе Гиметт слышно удивление. — Не стоит, ведь я прошу вас сама…
«Они всегда просят сами, — повторяю я про себя. — Какое право я имею отказать страждущим?..»
Старуха берет мою руку и кладет себе на лицо.
Я иду вдоль прямой, как стрела, аллеи, по ее сторонам растут прямые, как свечи, кипарисы. В воздухе висит мельчайшая морось… она смешивается с туманом, образуя густую, вязкую смесь. На лице у меня — влага, отсыревшая одежда липнет к телу. На валуне, выступающем из земли возле поворота к конюшне, сидит мокрая, нахохленная ворона.
Из тумана проявляются тяжеловесные очертания замка; я поднимаюсь по широким ступенькам, толкаю массивную дверь. Раздается громкий скрип… нужно будет приказать слуге смазать петли. В замке холодно; сбросив мокрый плащ на пол, я иду в кухню. Там теплее и пахнет свежеприготовленной едой: на плите стоит жаровня с тушеным гусем, на столе — блюдо с маринованными артишоками и бутылка кларета. Будить кухарку не хочется… я отламываю гусиную ножку, придвигаю к столу табурет, сажусь. Ем вкусную, сочную гусятину с солоноватыми артишоками, запиваю терпким кларетом. Часы на южной башне замка бьют четыре.
Я вытираю жирные руки салфеткой, поднимаюсь в спальню. На тумбочке горит керосиновая лампа, уголок одеяла приглашающе завернут. Я чищу зубы толченым мелом с египетскими благовониями, стаскиваю ботфорты, раздеваюсь, бросая одежду на пол, гашу свет. Грелка, вложенная горничной в постель, все еще теплая — греет мне замерзшие ноги…
И лишь только я закрываю глаза, могучая, слепая сила возносит меня до небес и тут же швыряет в бездонную пропасть. Отнятые у людей воспоминания мечутся в воздухе, как черные, уродливые вороны — камнем я лечу сквозь их стаю… глубже, еще глубже. Призрачные образы давно умерших родителей и детей бросаются мне в лицо, глумливые рожи обманщиков и негодяев кружатся бесконечным хороводом. Впитанные за три века чужие воспоминания бьются в моей груди, нарушая биение сердца, грузно ударяясь в ребра… Господи, почему я никогда ничего не забываю?!
А в самом низу, под слоями чужой памяти, затаилось еще одно воспоминание, мое собственное самое черное, самое тяжелое. То, что уже триста лет гонит меня по ночам в город… я силюсь открыть глаза, вырваться на волю, но оно наваливается сверху, не дает дышать.
Я вижу высокого худого человека, скачущего по горной тропе, беспрестанно погоняющего коня. На одежде путника — слой заморской пыли; в притороченном к седлу мешке — изделия заморских мастеров: платиновые серьги для любящей жены, фарфоровая кукла для любимой дочери. Наконец он видит свой дом — под сенью сосен, у подножия водопада. Но почему завяли цветы перед крыльцом?.. Почему разбросанные по траве игрушки потускнели, будто лежали под солнцем много дней?
Всадник спешивается, привязывает поводья к перилам крыльца — звеня шпорами, вбегает в дом. Но никто не встречает его. Странный тухло-сладкий запах не дает дышать, дурманит голову.
Влекомый запахом, путник входит в спальню и видит жену: лицо женщины застыло в гримасе страха и отвращения, на шее — ожерелье из синяков, обнаженное тело покрыто трупными пятнами. Изорванная одежда валяется на полу…
Я стараюсь вырваться из липких объятий воспоминания, но оно сильнее меня… тянет меня обратно. Я вижу, как путник вбегает в детскую и глядит на окровавленную постель дочери… горло мое стягивает судорога, по щекам текут бессильные слезы.