Унтиловск
Шрифт:
– Да, и кусается...
– так же неопределенно объявил Буслов и переложил ногу на ногу. Он носил в то время поддевку.
– Вы поманите ее к себе, я туда пройду, - попросил я, ужасно кляня природную мою боязнь собак.
– Нет, зачем же...
– возразил Буслов, переворачивая страницу.
– Пускай уж она там и лежит!
– И, предоставляя меня себе самому, он вышел из комнаты.
Я угадал нарочность его ухода. Все же, оставшись наедине с собакой, попытался я разными хитрыми приемами обмануть собакину бдительность. Пес урчал и, не поддаваясь ни на лесть, ни на уговор, смотрел в меня такими же глазами, как и я в него. Еле подавив в себе острое желание встать на четвереньки и полаять на него, я принялся за дело. Я уже догадался, что Буслов из какой-нибудь тихой щелочки
– Что ж ты, братец, из бутылки-то прямо! Ведь кружка рядом стоит, - с презрительным спокойствием сказал он, довольно быстро подходя ко мне.
– Голую пьете?
– ответил я вопросом, кивая на бутылку. Я уже не боялся сжатых его кулаков, полный злой решимости начать сегодня же свое наступление на Буслова.
– Голую, - отвечал Буслов как бы с ленцой.
– А вы бы настаивали ее на чем-нибудь... и потом сахаркуммм... под ликерчик, очень хорошо!
– тихо и задумчиво посоветовал я, наливая в кружку.
– Да я сладкого не люблю, - неохотно протянул Буслов.
– Конечно, это уж кому что нравится...
– согласился я и выпил с равнодушным видом.
Мы стояли у самого того окна, под которым полгода назад застал меня Буслов. Теперь за окном, ослепительный и спокойный, лежал снег, а на снегу попрыгивали какие-то четыре пичужки.
– Обратите внимание, - начал я, ставя кружку на подоконник, - какой у нас замечательный снег! Легкий, в нем весу совсем нет. Спокойный! Зато ночи, уж извините... главное, длинные. Всю зиму можно проспать... конечно, кто в состоянии! А то и надоест: утром в штаны, вечером из штанов... Ужасно бедная выдумка у этого вот...
– Я покосился в Буслова, но он промолчал. Да, снег!..
– повторил я, вникая, так сказать, в музыку слова.
Он почти не шевелился, а мне не молчалось.
– Я очень люблю снег, замечательная вещь! Когда снег идет, душе как-то щекотно, а щекотка - это и есть самый акт наслаждения жизнью. Даже и холод наш люблю! Он сближает людей и способствует дружбе. На холоде люди жмутся друг к другу.
– Ты знал, что я подглядывал сейчас за тобой?
– спросил Буслов, глядя в меня с величайшим вниманием.
– Знал, - ответил я без тени смущенья, ибо меня нельзя смутить нечаянным вопросом.
Он неторопливо налил себе, отпивал мелкими глотками и не морщился, точно хотел удивить меня. А я нарочно не удивлялся. Я глядел на снег, мне было в самом деле грустно, я барабанил пальцами в стекло. В ту минуту я был равен ему в силе, и он это чувствовал.
– ...Белый, пушистый, - тихо говорил я про снег.
– И ты всегда такой?
– строго прервал меня Буслов, тоже глядя на снег.
– А какой?
– притворился, что не понял, я.
– Да вот экий!
– Он, овладев собой, брюзгливо поиграл пальцами, изображая подобие мое в виде мелкой пружинчатой спирали.
Я пожал плечами и не ответил.
Лишь через три дня я посетил его снова, и именно этот день должно считать началом нашего небывалого поединка. Мы играли с ним в шашки, искусно скрывая обоюдную ненависть и запивая ее всяческим винным, что только можно достать в Унтиловске. Он любил играть белыми, и он волновался - обыгрывал неизменно я. Чтобы хоть несколько смягчить минуты молчания нашего, я выдумывал разные истории, якобы имевшие место в ходе развития моего шашечного таланта. Так, однажды я рассказал, как я обыграл одного мужа на серебряный подстаканник и женин поцелуй. В другой раз даже я сам удивился той легкости, с которой вылилась из меня веселейшая история, как я посадил в калошу греческого короля Аполлинария на всемирном шашечном турнире. У Манюкина подобные истории выходят неизмеримо лучше, и потому я не возлюбил Манюкина. А Буслов слушал меня с рассеянной недоверчивостью, изредка прерывая меня хрипливым замечанием: "Вррё-ошь!"
Все винное поставлял аккуратно я. Когда размеры нашего поединка увеличились, я стал продавать разную дрянь из своего обихода, употребляя деньги на спаиванье Буслова. Я даже продал свою флейту, единственную утешительницу пяти моих ссыльных лет, сделавших из меня то, что я есть теперь. Вдвоем с милым сердцу моему Редкозубовым выигрывали мы из себя томление холостых одиночеств. О, как длинны унтиловские вечера! В своем размахе я не пощадил и флейты. Я приходил к Буслову и днем и ночью, присаживался к шашечной доске и, вынимая из карманов приношения мои, почти умоляюще глядел в воловьи, так они были велики, расстригины глаза. Я его почти любил тогда, почти жалел. А он пил крупно, дико, величественно, кидая изредка презрительные слова приказаний или вопросов или ленивое свое: "Врешь". Мы думали об одном и том же, но ни разу мы не проговорились о ней. Я даже взглядом не касался более бусловского пианино, но он и за это ненавидел меня. Один раз, после трех нарочных проигрышей моих, он предложил мне играть со ставкой. Он сказал:
– Если выиграешь - можешь!
– и кивнул с усмешкой на пианино.
– А если проиграю?
– спросил я, бледнея от прихлынувшей вдруг силы.
– Тогда я тебя...
– Он не договорил, а только как-то очень выразительно выпятил нижнюю, всегда влажную губу и залпом допил стакан.
Мы играли, и я выиграл. Но я простил ему его проигрыш, хотя это и стоило мне значительных усилий. Все же, уходя в ту ночь, я потрепал его по огромной его руке, лежавшей на столе, и сказал мягко:
– Так-то, Виктор Григорьич. Ембаргирьгирьгам!
– Чево-о?
– поднял он опухшие глаза.
– Ничего, пустяки...
– испугался не на шутку я.
Во мне происходило тогда вращение медали. Унтиловск выпирал из меня. Мой маленький Унтиловск и Унтиловск большой бороли Виктора Буслова. Но он был сильный, он долго барахтался и сильно колотил раскинутыми руками по мутным водам унтиловского бытия. А мои наблюдения говорили мне, что унтиловская вода уже входит в него и замедляет его силу. Он стал спокойнее, стал даже интересоваться мной, расспрашивал о причинах моего ухода с химического факультета, о причинах высылки и о разном, имевшем хоть какое-нибудь касание к моей особе. И он уже не ходил колоть дрова, а, например, спал. Целых две зимы шел на унтиловское дно Виктор Буслов, и все то время я цепко держался за его ноги, помогая тонуть без лишних мучений. Я говорю об этом совсем открыто, но кто оценит меня?
Камуфлет судьбы и некоторые политико-экономические причины столкнули Буслова с Радофиникиным и Редкозубовым. Мы пришлись по вкусу друг другу, и с тех пор на бусловском столе лежали две шашечные доски и четыре стакана ждали четырех хозяев. Считая работу свою оконченной, я тихонько отошел в тень и не мешал даже Буслову сделаться условным, так сказать, председателем содружества нашего. Он пил по-прежнему, но уже без ревности о Господе и сбежавшей жене, а так же привычно и рассудительно, как и Радофиникин, например. Даже выработалась мера нашему пьянству: пили квадратными аршинами - бутыли, которые предстояло осушить, должны были занимать определенное количество квадратных аршин. Иногда ради развлечения устраивали мы и сибирскую окрошку: крошили в темную унтиловку, налитую прямо в плошку, хлеб, лук, а иногда и лимон, если бывал под рукою, и хлебали полученный результат солдатскими ложками. Обычаи эти, как и всякие традиции, необыкновенно способствовали укреплению нашей дружбы.
Лишь на четвертый год единения нашего проговорился Виктор Григорьич нечаянным словом, показывавшим, что еще не совсем разъело вино весь давнишний бунт бусловской души. И случилось это за шашками же.
– Эй, Сухоткин!
– позвал он меня, делая очередной ход.
– Ну?
– отозвался я и сжался, предугадывая нечто.
– А ведь ты и отравить меня мог! Помнишь?
– Мог, - недовольно согласился я, переждав, впрочем, одну умную минутку.
– Как собаку мог отравить!
– повторил с нажимом Буслов и так стукнул кулаком по столу, что все шашки подпрыгнули с доски.