Упрагор, или Сказание о Калашникове
Шрифт:
Он долго объяснял ей ее ошибку, но Зиночка и сама не уходила, и его не отпускала, проявляя совершенно неуместное гостеприимство в чужой комнате.
Она была как во сне. Или просто во сне. Калашников поднял ее и понес, и уже донес до двери, но тут ему расхотелось ее выносить, а, наоборот, захотелось внести и положить куда-нибудь… На кресло, на стол… Лучше всего на кровать, там ей будет удобнее. Но хоть ей и было удобно и до утра еще было далеко, Зиночка вдруг проснулась и сказала «да», хотя ее ни о чем не спрашивали. Калашников тоже сказал «да», хотя и его не спрашивали, и так они проговорили
В эту ночь Калашников узнал для себя много нового. Он узнал, что в балете у нас больше народных, чем в драматических, потому что они играют молча, не распускают язык, а язык в наше время не только до Киева доведет, он доводит значительно дальше.
И еще он узнал, что в нашей стране любой спрос моментально загоняет товар под прилавок, поэтому человек здравомыслящий предпочитает находиться по ту сторону прилавка, откуда товар виден, а не по ту, откуда его не видать.
И уж совсем ненужные сведения: оказывается, эту их Дездемону недодушили в двух театрах и теперь она подалась в третий, но там у нее жизнь уже не та: не с директором, не с главным режиссером, а всего лишь с помощником администратора.
11
Теперь Калашников часто бывал в театре. Верней, в театральном буфете, где он был нужнее, чем в какой-нибудь ложе-бенуар.
Когда он пришел туда в первый раз, к театру тянулась длиннющая очередь. Тянутся люди к искусству, подумал Калашников.
Но оказалось, что очередь тянулась не к театру, а от театра. Не к искусству, а от искусства. Там, в направлении от театра, был гастроном.
Сквозь удивленные взгляды он пробивался навстречу движению очереди, затем, уже внутри театра, долго блуждал по коридорам и лестницам и неожиданно оказался на сцене. И тоже увидел очередь.
Сначала он подумал, что раз очередь, где-то поблизости должен быть буфет. Но это оказалась совсем не та очередь.
По замыслу автора, а впоследствии режиссера, очередь на сцене изображала жизнь. Но в отличие от жизни, которая, как известно, движется от начала к концу, эта очередь двигалась от конца к началу, и в этом был ее высокий жизнеутверждающий смысл. Хоть искусство и отражает жизнь, но оно должно быть жизнеутверждающим.
Все было, как в жизни. Одни приходили и становились в самый конец, а те, чья очередь подошла, уходили со сцены. Они затем и стояли, чтобы уйти со сцены. Глупо, конечно: прийти, чтоб уйти.
Кто-то доказывал, что он здесь стоял, но его никто не видел. Даже девушка, за которой он стоял, не помнила его. Она помнила другого, который как раз не стоял, но девушка говорила, что он за ней, только за ней и ни за кем больше.
Задние старались пробиться вперед, хотя это приближало их уход со сцены. Все интересовались: что дают? – но на этот главный философский вопрос не было ответа.
Режиссер ходил из конца в конец очереди и доказывал ей, что такое воплощенный замысел. Сначала вроде пусто, ничего нет, один только замысел и ничего больше. А потом этот замысел начинает облекаться в плоть, приобретать конкретные, реальные формы…
Калашников оторопел: да это же он, Калашников! Это он замысел, облеченный в плоть! Как он там резвился в горах,
Конечно, замыслу легче: за него спросят с автора. А кто автор Калашникова? Неизвестно. Существует воплощенный замысел, а кто автор – неизвестно. За него никому ни лавров, ни взыскания – будто его вовсе нет.
Нужно верить, говорил режиссер. Очередь должна верить, что она очередь, чтобы ей поверил зрительный зал, чтоб ему самому захотелось стать в эту очередь.
В горах у Калашникова был ручеек. Он сбегал по склону горы, в полной уверенности, что впадает в речку. Но внизу не было речки, там была трясина, в которой бесследно исчезал ручеек. Но он об этом не знал и продолжал весело бежать по склону.
Потом ему объяснили его заблуждение. Правда восторжествовала, но он перестал торжествовать. Он больше не верил в речку, а в трясину верить не хотелось, и он засох от печали и разочарования. И склон, по которому он бежал, высох, потому что некому было его орошать.
Странно как получилось: пока ручеек верил в то, чего не было, и сам он был, и вокруг него чего только не было. А как перестал верить…
12
Для женщины, говорила Жанна Романовна, главное – встретить хорошего человека. Хороших людей много, но они почему-то редко встречаются. Они как воздух, который всюду, а потрогать его нельзя. И только редко-редко бывает так, что воздух вдруг материализуется и ты сможешь им не только дышать, но и взять его за руку, заглянуть в глаза, поговорить с ним о здоровье и о работе.
Вообще-то быть хорошим человеком нетрудно. Не нужно бросаться в огонь и в воду, спасать горящих и утопающих (как говорит директор гостиницы, спасать горящих от утопающих и утопающих от горящих), нужно только одно: со всеми соглашаться. Даже если имеешь свое мнение (хотя иметь свое мнение еще трудней, чем иметь свою виллу на берегу Баб-эль-Мандебского пролива, – тоже выражение директора), все равно надо соглашаться. И с горящими, и с утопающими: «Что вы? Громче, пожалуйста! Ах, на помощь? Совершенно с вами согласен. На вашем месте я бы кричал то же самое».
Нужно ли говорить, что Калашников был именно тем человеком, которого всю жизнь ожидала Жанна Романовна? Он по природе своей со всеми соглашался. Когда Жанна Романовна с ним разговаривала, она разговаривала как бы сама с собой – до того точно Калашников воспроизводил ее мысли и настроения. И вдруг все это рухнуло, и Жанна Романовна почувствовала себя, как отставший от каравана верблюд, который все еще надеется догнать караван, уходящий все дальше и дальше.
Если изобразить это на географической карте, то Зиночка и Калашников были Евразией, а в особенно пылкие минуты – Еврафрикой, тогда как Жанна Романовна была Австралией или даже замерзающей от одиночества Антарктидой. Как будто Антарктида сдает жилплощадь Еврафрике, и там эта площадь живая, а у Антарктиды – нет.