Уровни жизни
Шрифт:
Я не верю, что мы встретимся вновь. Мне ее больше не видеть, не касаться, не обнимать, не слушать, не смешить; мне больше не ждать ее шагов, не улыбаться от стука входной двери, не прилаживать поудобней ее тело к себе, а себя — к ее телу. Не верю и в то, что мы соединимся в какой-либо нематериальной форме. Я считаю, смерть есть смерть. Одни полагают, что скорбь — это в своем роде неистовая, хотя и понятная жалость к себе; другие говорят, что это просто свое отражение в глазах смерти; третьи утверждают, что жалеть нужно того, кто остался в живых, потому что именно ему выпало страдать, тогда как по другую сторону жизни страдания нет. Такими способами люди надеются свести к минимуму скорбь, а заодно и смерть.
Не стану отрицать: моя скорбь отчасти направлена на меня самого — посмотрите, сколько я потерял, посмотрите, как оскудела моя жизнь. Но это верно лишь отчасти, потому что гораздо сильнее, причем
Убитые горем люди сердятся, когда другие обходят факты, истины, даже простое упоминание имени. Но много ли истин изрекают они сами, не прибегают ли к уклончивости? Ведь истины, в которых они увязли, причем не ногами, а сердцем, горлом, мозгом, зачастую неопределимы; а если определимы, то невыразимы. Помню, один знакомый, страдавший от желчнокаменной болезни, перенес операцию по удалению камней. Он говорил, что ничего страшнее этой боли не испытывал никогда в жизни. Как журналист, он был склонен к описаниям, и я попросил его описать эту боль. Он посмотрел на меня влажными от воспоминаний глазами, но промолчал, не находя слов, сколь-нибудь подходящих для этой цели. А ведь слова, бывает, изменяют нам и на простом, обиходном уровне. Когда горе разъедало меня изнутри, один знакомый прилюдно спросил: «Ну, как ты?» Я только покачал головой, показывая, что вопрос неуместен (этот человек сидел напротив меня за шумным обеденным столом). Он не отставал и, будто бы для облегчения моей задачи, уточнил: «Нет, как ты разбираешься в себе?» Я отмахнулся, тем более что никак не разбирался в себе — я тогда был вне себя. Конечно, я мог бы с самого начала отделаться ничего не значащей фразой, например: «Более или менее». Это был бы в меру вежливый, чопорный ответ англичанина. Правда, скорбящий редко ощущает себя в меру вежливым и чопорным или хотя бы просто англичанином.
Он задается вопросом: в этом горестном смятении тоскую ли я по ней, или по нашему супружеству, или по тем ее чертам, которые больше высвечивали мою сущность, или по обыкновенному дружескому общению, или по (совершенно необыкновенной) любви, или по всему сразу, ибо все это взаимосвязано? Он задается вопросом: могут ли дать счастье одни лишь воспоминания о счастье? И если могут, то каким образом — ведь счастье всегда бывает только для двоих? А счастье для одного — это какое-то противоречие, маловероятное построение, навечно привязанное к земле.
На первых порах — и это вполне понятно — возникает мысль о самоубийстве. Почти каждый день я проезжаю мимо того отрезка тротуара, при взгляде на который меня впервые посетила эта мысль. Дать себе на размышление X месяцев или X лет (максимум два), а потом — если я не смогу без нее жить, если жизнь превратится в жалкое существование — переходить к действиям. Вскоре я решил, какой способ для меня предпочтителен: горячая ванна, бокал вина под рукой и исключительно острый разделочный нож японского производства. К этому плану я мысленно возвращаюсь до сих пор. Считается (вокруг тоски и скорби слишком много таких «считается»), что размышления о самоубийстве снижают риск самоубийства. Не знаю, так ли это: кому-то они, вероятно, помогают разработать план. Так что размышления эти, скорее всего, — палка о двух концах.
Мой знакомый, чей партнер умер от СПИДа после того, как они прожили вместе восемь лет, сказал мне две вещи: «Вопрос в том, как пережить ночь» и «Единственное хорошо: занимайся, чем хочешь». Первый пункт меня не волновал: достаточно подобрать для себя подходящие таблетки и подходящую дозировку; сложность заключалась в обратном: как пережить день? Что же касается второго — для меня это всегда означало «занимайся, чем хочешь, вместе с ней». Даже занимаясь каким-нибудь увлекательным делом в одиночку, я с удовольствием предвкушал, как потом ей об этом расскажу. Помимо всего прочего: чем мне теперь было заниматься? Шагать вдоль Лангедокского канала больше не хотелось. Хотелось, и даже очень, совершенно другого: сидеть дома, выбирая те уголки, которые несли на себе отпечаток ее личности и хранили для меня ее движения. Что же до жадного пристрастия к любым спортивным телепередачам, то я поймал себя на том, что мои потребности сделались весьма специфическими. В первые месяцы мне хотелось смотреть такие матчи, которые не требовали никакой эмоциональной вовлеченности. Я приветствовал (впрочем, это слишком сильное слово для обозначения безучастного просмотра), скажем, игру таких футбольных клубов, как «Мидлсбро» и братиславский «Слован» (в идеале — смотрел их вторую встречу, пропустив первую) в рамках какого-нибудь второразрядного европейского турнира, представляющего интерес главным образом для жителей Мидлсбро и Братиславы. Я выбирал такие спортивные передачи, которые всегда оставляли меня равнодушным. Потому что теперь я был способен только на равнодушие; эмоций у меня не осталось.
Я скорблю незатейливо и безусловно. В этом смысле мне повезло — и не повезло. На первых порах в голову приходило: мне не хватает ее в каждом действии, в каждом бездействии. Эта фраза не давала мне забыть, где я и что я. Точно так же, подъезжая к дому, я всякий раз вслух повторял: «Я возвращаюсь не с ней и не к ней». Точно так же, когда что-то не ладилось, ломалось или не находилось, я убеждал себя: «По сравнению с утратой это ничто». Однако вследствие солипсизма горя я не думал о градациях и различиях, пока одна знакомая не сказала, что завидует моей скорби. Это еще почему? — не понял я. Да потому, что «когда X [ее муж] умрет, мое положение будет куда более сложным». Уточнять она не стала, да в этом и не было необходимости. А я подумал: возможно, мне и правда в каком-то смысле проще.
Впервые расставшись с нею больше чем на пару дней, уехав за город, чтобы писать, я обнаружил, что сверх (а может, под покровом) вполне предсказуемых вещей, скучаю по ней морально. Это меня удивило, и, скорее всего, совершенно напрасно. Пусть любовь не ведет нас туда, куда мы думаем или надеемся, но она, независимо от исхода, должна звать к серьезности и правде. Если этого нет, если она не оказывает морального воздействия, тогда любовь — это не более чем раздутая форма удовольствия. В свою очередь, скорбь, будучи противоположностью любви, на первый взгляд не занимает пространства морали. Под ее воздействием мы втягиваем голову в плечи, занимаем оборонительную позицию, чтобы только выжить, и от этого делаемся более эгоистичными. Подъема в атмосферу больше нет, нет и захватывающих видов. Поступь жизни больше не слышна.
Раньше, пробегая глазами некрологи, я машинально сравнивал свой возраст и возраст покойного: такой-то на столько-то старше меня, думал я (а в последнее время — такой-то на столько-то моложе меня). Теперь же я высчитываю, сколько лег покойный состоял в браке. Завидую тем, у кого этот срок больше моего. Мне обычно не приходит в голову, что супруги, вполне возможно, с каждым прожитым годом все больше изводились от скуки или рабской зависимости. Такого рода семейные отношения меня не интересуют; я невольно приписываю всем только счастливый брак. Высчитываю я и длительность вдовства. Взять хотя бы Юджина Полли (1915–2012), изобретателя пульта дистанционного управления. В конце его некролога сказано: «Жена Полли, Бланш, с которой он состоял в браке 34 года, умерла в 1976 году». И я думаю: женат был дольше меня и уже тридцать шесть лет как овдовел. Три с половиной десятилетия наедине с этой болью?
Один человек, с которым у нас было только шапочное знакомство, сказал, что его жену «забрал рак» (это еще одна фраза, которая меня резанула; сравните: «Нашу собаку забрали цыгане» или «Его жену забрал с собой заезжий коммивояжер»). Он убеждал меня, что горе можно пережить и, более того, стать от этого «сильнее», а в каком-то смысле и «лучше». Меня поразило такое возмутительное (и такое скорое) бахвальство. Как, скажите на милость, я могу быть лучше без нее, чем с ней? Позже мне подумалось: да ведь он просто вторит изречению Ницше — «Все, что нас не убивает, делает нас сильнее». Если уж на то пошло, я всегда считал этот афоризм весьма сомнительным. Есть много вещей, которые нас не убивают, но лишают сил на всю жизнь. Спросите любого, кто сталкивался с жертвами пыток. Спросите психологов, работающих с жертвами изнасилования и семейного насилия. Присмотритесь к тем, кому нанесла эмоциональную травму повседневная жизнь.
Горе меняет конфигурацию времени — его длительность, текстуру и функцию: один день ничем не отличается от другого, так зачем же их разграничивать и называть разными именами? Меняет оно и конфигурацию пространства. Ты вступаешь в новую географию, нанесенную на новые карты. А сам, похоже, прокладываешь курс по атласам семнадцатого века, где обозначены пустыня Утраты, (безветренное) озеро Равнодушия, (пересохшая) река Пустоты, болото Саможаления и (подземные) лабиринты Памяти.
В этой новообретенной стране нет иерархии, кроме чувств и боли. Кому доводилось падать с большей высоты? Кто разорвал себе больше внутренностей, рухнув на землю? Только не все так однозначно — однозначно печально, — как то, что здесь описано. Бывает, скорбь окрашивается гротеском. Утрачивается ощущение разумности (или оправданности) бытия. Ты чувствуешь себя нелепым, похожим на окруженный черепами ряженый манекен, который Надар фотографировал в Катакомбах. Или на того удава, который повадился глотать диванные подушки и получил пулю.