Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета
Шрифт:
— Что же такое было? — спросил Феликс.
Он уже сидел с линейкой над макетом, прикидывал, как разверстать вылетевшие вчера из номера материалы. Если они все встанут, а они непременно встанут, работы на сегодня будет немного. Остаться ночевать в редакции никак не удастся.
— Родин озверел, такую проверку заделал, ну! Климакова бросил на полы, до полвторого мужик корячился. Сказал, чтобы у всех в шапке иголка с ниткой была, чтобы тельники через день стирали, ну! Смотрел, как сапоги почищены. Да, ещё сказал, чтобы ты доложил, почему не ночевал в казарме.
— Работал! — разозлился Феликс. — Капитан Дорошенко разрешил. Родин, что, был дежурным по роте?
— Не, дежурным был сержант Аханов…
— А почему тогда он проводил вечернюю проверку?
— Он теперь на твоей кровати спит. Сказал, чтобы ему перестелили.
— Как на моей? — опешил Феликс. — А… я где?
— А Шура сказал, чтобы ты прыгал на второй ярус, сказал, ты ещё не дед, — припомнил другой наборщик. В голосе его Феликсу почудилось затаённое удовольствие. Ну да, конечно, с газетных высот Феликса стаскивали за галифе на землю к простым смертным. Как тут не порадоваться. — И ещё Шура сказал, чтобы те, кто ночью работает, всё равно ходили на завтрак в столовую, пайки чтобы больше не носили, — окончательно добил он Феликса. — И чтобы на зарядку тоже.
— Вот сволочь! — разозлился Феликс. Надо было действовать, ковать железо, пока горячо. Но как? Время работало не на Феликса. С каждым днём мерзкий ефрейтор забирал всё большую власть. Можно было, конечно, затаиться, уйти на второй ярус, потерпеть, пока не присвоят младшего сержанта. Только кто тогда признает командира в струсившем холуе? Что за такой сержант из клуба одиноких сердец соскочит со второго яруса?
За обедом Феликс оказался напротив Родина. Кривящимися губами, капризным выражением лица тот напомнил ему гитариста из популярного одно время в Ленинграде ансамбля «Сны». Играл гитарист, надо отметить, весьма посредственно. В джинсах до щиколоток, в вязаной безрукавке на голое тело, с выбритыми висками и узким волосяным хвостом до позвоночника выходил он с гитарой вперёд, брезгливо смотрел в беснующийся зал, безбожно перевирал мелодию. Феликс не разделял всеобщего восторга по поводу этого гитариста. Девушки вешались на него. В мужских компаниях слово гитариста было последним. Ходили легенды о подвигах, которые он не совершал. Из уст в уста передавались слова, которые он не произносил. «Да что же это? Почему?» — недоумевал Феликс, всматриваясь на концертах в его тупое ленивое лицо. Ответа не было. Да, собственно, вскоре Феликс перестал искать ответ. Гитарист столь же стремительно канул в никуда, как вышел из ниоткуда. Очередным любимцем, новой легендой сделался толстый сонный малый — не то вечно под мухой, не то дурной от рождения. Его часто можно было встретить на Невском возле станции метро «Гостиный двор». Если прежний кумир хоть мог держать в руках гитару, единственной достопримечательностью нынешнего являлось грязное рыжее пальто, в котором он ходил зимой и летом. «Мода, конечно, даёт некоторую власть над людьми — кратковременную и непрочную, — подумал Феликс, — но она вне разума». Ефрейтор Шура Родин сделался модным в части вторично. Понятно, не навсегда. Понятно, это рано или поздно закончится. Но может продолжаться достаточно долго, чтобы отравить Феликсу существование. Моду на Шуру Родина — на холуйство, мелочное насилие и идиотизм, любимейшую человечеством моду — следовало немедленно пресечь. Но как?
— Шурик, что там за нескладушки с койками? — ласково похлопал Феликс по плечу Родина на выходе из столовой.
— Воин! Оборзел? — вытаращился тот, не ожидавший подобной наглости.
— На первый раз прощаю, но чтобы с койки свалил! — сказал Феликс. — И пайки не твоё собачье дело, понял? Должны же те, кто ночью работает, завтракать? Это тебе делать не хрен! Потом, Шурик, что за построения? Рехнулся? Ты ефрейтор, какой из тебя дежурный по роте? Не суетись, Шурик, отдыхай, жди приказа, наслаждайся жизнью… Так что с коечки свали, лады? — подмигнув ефрейтору, Феликс пошёл вперёд.
Шура был на полголовы выше его, но в плечах хлипковат. Чтобы он прыгал с парашютом, Феликс не слышал. На медовой генеральской службе — обтачивая подарочные оленьи рожки, шлифуя моржовые клыки, круглые спилы древних мамонтовых бивней — было не до спорта. Но значочек парашютиста-разрядника носил.
Феликс был в отличной форме. Спиной он чувствовал, как вокруг Шуры сгрудились холуи из молодых, как они возмущённо гудят, осуждая его, Феликса, их, в общем-то, защитника.
Вполголоса Шура произнёс какую-то угрозу. Потом, спохватившись, догнал Феликса:
— Чтобы был на вечернем построении, понял?
— А пошёл ты!
— Ну, воин…
Никакой сверхурочной работы в тот день не предвиделось. Однако после обеда, когда газету отпечатали и личный состав типографии собрался идти в казарму, выяснилось, что вечером должны звонить из редакции окружной газеты, продиктовать новые темы для семинарских занятий в системе комсомольской учёбы. Феликс изъявил желание подежурить у телефона и, таким образом, опять в казарму не вернулся. Если прежние темы всё больше были о бдительности, укреплении боевой готовности, нынешние — о дружбе народов, интернационализме.
Тогда-то, ворочаясь на кожаном диване, Феликс и придумал, как унять зарвавшегося ефрейтора. План был рискованным, но, как казалось Феликсу, достаточно эффективным. Он намеревался осуществить его в следующую же ночь, но угодил дежурным в штаб. «Оно и к лучшему, — подумал Феликс, — сменюсь ночью и всё сделаю. Господи, хоть бы он убрался с моей койки!»… Чем далее отодвигалась доармейская жизнь, тем призрачнее казалась она Феликсу. То была не жизнь, сплошные порывы то к греху, то к добродетели. И ещё экскурсы в историю. Порывы, экскурсы закончились, однако, странно. В один вечер Феликс потерял любимую девушку и лучшего друга. Зато обрёл женщину-провизора. В один час — на экзамене по истории — потерял университет. Обрёл армию. Думать об этом было то горько, то очень даже приятно… Одним словом, было что вспомнить одинокими ночами на кожаном редакционном диване.
Прежде он был сам себе хозяином, не отвечал ни за что. Феликс бы и рад за что-нибудь отвечать, да не за что было. Дома — пустота. Отец и мать невнятно что-то плели. Школа катилась к концу. Впереди — неизвестность. Ему бы за учебники, да и в них, казалось, всё известно. Уже и Ключевский был прочитан. И Моммзен, хоть Древний Рим и не входил в программу. Ключевский был суховат, не больно-то верил в грядущее величие России. Моммзен восхищался Юлием Цезарем, доказывал, что тот отсрочил падение Римского государства чуть ли не на пять веков. Феликс с помощью матери записался в научный зал библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, стал брать на дом книги, которые простым смертным или вовсе не дозволялось читать, или дозволялось, но исключительно в зале.
Настали белые ночи. Феликс начинал читать после ужина, спохватывался, когда внизу на улице не оказывалось ни единого человека, только занавески дышали в открытых окнах домов напротив. Ему полюбилась пьянящая свобода: с ночным чтением, недосыпанием, неторопливым утренним кофе, романтическим одиночеством. Из книг Феликс выносил не столько знания, сколько ощущения. Чужие мысли, идеи накладывались на собственные переживания. Картина мира становилась фантастической. Это сейчас, в армии, Феликс понял, что главное для человека — труд и достоинство. Тогда он так не считал. Всё-то в той его жизни казалось Феликсу важным, единственным. Правда, печально было сознавать, что его жизнь всё сильнее расходится с идеями общего блага, стремлением послужить обществу, принести пользу людям, со всем тем, что когда-то так его занимало.
Из книг Феликс знал: всё истинное приходит вместе со страданием. Читая русских, начала нынешнего века, философов, он проникался необходимым и естественным для всякого образованного русского человека чувством вины перед народом. Но лишь умственно проникался. Страдания не было, хоть убей! Не было никакого страдания, когда утром в просторной кухне Феликс неспешно помешивал ложечкой кофе. Когда после школы шагал по Невскому, заглядываясь на девиц. Когда вечером провожал через сквер Катю Суркову. Когда белой ночью читал про Заратустру. Когда думал о родителях. О жизни. О собственном будущем. О чём угодно. Не было страдания, хоть убей!