Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета
Шрифт:
Одним словом, пора было ехать, но Никифоров не двигался с места, парализованный внезапным приступом тягучей, обволакивающей не столько тело, сколько душу, лени, которая не даёт русскому человеку подняться ни на заработок, ни на выборы, ни на осмысленную, последовательную борьбу за лучшую участь. Впрочем, Никифоров подозревал, что лень интернациональна, ей подвержены и представители других народов. Зад, как ртуть со ртутью, слился с креслом, руки потянулись к недочитанному детективу, мысли взлетели на такую высоту, что предстоящее дело предстало микробьи-ничтожным, абсолютно Никифорову не нужным, гадким каким-то, греховным делом. Подобными играми представители других народов, думается, вряд ли занимались.
Но Никифоров пересилил себя.
Джига третий день не ходил на работу, болел. Никифоров догадывался о причинах
— Я смотаюсь в Шереметьево?
— Хоть в Домодедово. Машина в полном твоём распоряжении, — до Никифорова донеслись телевизионные выстрелы, торопливый гнусавый голос переводчика, переводящего едва ли не половину всех записанных на видеокассеты фильмов.
— Ты завтра как? Могу утром заехать за тобой.
— Не суетись, — засмеялся Джига, — мне только в пятницу к врачу. Наверное, всю следующую неделю прихвачу. Я позвоню, если что.
— Ладно, выздоравливай, — повесил трубку Никифоров, ощущая в сердце толчки подлой ржавой рабьей крови. Прежде, когда ему нечего было терять, он не подозревал в себе стремянного, сокольничего, доезжачего. Затаившаяся кровь вскипала в нём всегда неожиданно, и только с тех пор, как появилось что терять. Причём чем больше терять, тем чаще и неконтролируемее она вскипала. Никифорова мучило ощущение, что Джига это чувствует и как бы даже осаживает его в излишнем рвении. Как сейчас. Джига понял, зачем он звонит. Но не потрудился соблюсти приличия. «Он полагает, — тупо подумал Никифоров, — что со мной можно не церемониться, что я у него в кармане».
Никифоров сидел за столом, лицо его горело от стыда. Он вдруг вспомнил, как они с Джигой говорили о каком-то человеке, принимать или не принимать на работу? «Да ну его к чёрту! Вечная гимназистка в публичном доме!» — так отозвался Джига о том человеке. Никифоров возразил, что вечным подобное состояние быть не может. «Ещё как может, — не согласился Джига, — у некоторых так до самой смерти». Сейчас Никифоров подумал, что отчасти Джига был прав.
Но, с другой стороны, как он мог не испытывать благодарности к Джиге, давшему ему возможность не только не работать на работе, но ещё и неплохо зарабатывать? Правда, слишком уж сильной, живой была благодарность, куда более сильной, живой, нежели обида за страну, за утвердившиеся повсеместно, включая «Регистрационную палату», порочно-порнографические порядки. Джига не от себя отрывал — делился чужим. А Никифоров пользовался. «Значит, не только гимназистка в публичном доме, — горько усмехнулся он, — а всё тот же стервятник, подклёвывающий за другими. По мелочи. Если сравнивать с Дереком, так и не стервятник, а… муха. Но суть одна. Надо же, ругал Дерека, иностранца, а себя просмотрел…»
Хотя, конечно, гражданские чувства, стремление к справедливости были присущи Никифорову. Однако каким-то скептическим, сонно-заторможенным, не больно верящим в конечное торжество истины был в нём гражданин. В то время как стремянной в том же Никифорове оказался лих, шустр, не в пример гражданину, самостоятелен. Гражданин безвольно скорбел по России: «Ничего не поделаешь, движемся к гибели». Стремянной стрекозьи крутил головой, примечая места, где урвать. Мест открывалось великое множество. Чем круче скорбел гражданин, тем энергичнее крутил головой, урывал стремянной.
Никифоров ненавидел в себе стремянного. Но ещё больше ненавидел ложь. Может быть, правда не заключалась в том, что он был законченным стремянным, но в том, что он не был гражданином, заключалась наверняка.
Поэтому Никифоров и не подумал отказаться от поездки в Шереметьево.
Он поднялся, оглядел на прощание кабинет. Сумерки заполнили его весь, как синяя вода стакан, и только верхний край стакана — форточка в окне под потолком — был прозрачен и угасающе светел последним светом дня. Что-то, впрочем, помешало Никифорову покинуть кабинет с лёгким сердцем. Он ещё стоял на пороге, не знал толком в чём дело, да и есть ли вообще дело, а тоскливое предчувствие стремительно разрасталось в душе, и Никифоров не был бы русским человеком, если бы не поверил в него сразу и безоглядно, не растворился в нём без остатка, так что уже ничего не осталось, кроме отчётливого ощущения как бы уже незримо творящейся катастрофы.
Наконец догадался: остановились часы! Те самые, которые он восстановил из хлама, которые с первого дня шли минута в минуту, которые вносили в жизнь иллюзию солидности и покоя, к которым он так привык, на которые в своё время загадал, и сбылось. Отвратительнее приметы попросту быть не могло. «Может, не ехать?» — мелькнула трусливая мыслишка. Но Никифоров, как большинство русских людей, был своеобразным мнительным фаталистом. То есть достаточно мнительным, чтобы непрерывно думать над скверной приметой, и достаточно фаталистом, чтобы ничего не предпринимать во избежание. То есть, веря, не верить, предоставляя всему идти своим чередом. Единственное, на что хватило Никифорова, — быстро подбежать к часам, открыть дверцу, толкнуть маятник и выскочить из кабинета, уверяя себя, что часы остановились случайно, такое случается с часами, он толкнул, и они пошли, и будут идти всё время, а что остановились — чистой воды случайность, хотя, конечно же, никакая не случайность.
4
На улице было пронзительно-промозгло, как обычно бывает по вечерам, когда мороз сменяет сырость, вмораживает в воздух лица людей. Был как раз момент затвердения: луж, грязных снежных комьев по обочинам, прозрачных капель на ветвях.
Впрочем, идти до подмостного гаража было пять минут. Вохровец на вахте блистал отсутствием. Никифоров беспрепятственно вошёл под низкие копчёные своды, как мог бы войти (и входил!) любой. В гараже его и Джигу принимали за водителей-сменщиков. Чтобы избежать ненужных расспросов, Джига придумал, что они с машиной прикреплены от Минлегпрома к Верховному Совету, возят по вызову членов комиссии по товарам народного потребления.
Таксистам было плевать, кто они и кого возят. Таксисты, похоже, ненавидели не только водителей персональных автомобилей, но весь мир. Словно некогда — в параллельном астральном измерении — мир жестоко до нитки обобрал таксистов, и сейчас они пытались наверстать упущенное, отомстить за обиду. За чепуховую запчастицу заламывали десятикратную цену. Будь их воля, они бы взорвали в городе все заправки для частников, обогащались бы ещё и на бензине. Но бензина (это объяснялось исключительно временем года) в городе пока хватало, что раздражало таксистов. «Что ты хочешь от них! — воскликнул в сердцах обычно весьма терпимый к людям Джига. — Подонки! Обобщённый тип того самого нового человека, которого все грозились воспитать. Воспитали на свою голову!»
Сходное отношение вызвал у Джиги и нежданно-негаданно приехавший к ним по обмену польский регистрационный специалист. Он немедленно развернул куплю-продажу, а когда Джига, брезговавший прямой, но главным образом мелкой спекуляцией, да к тому же дрянным товаром, попытался его усовестить, тот ответил: «Вся жизнь — торговля. Вы отстали от нас в понимании этого, но скоро догоните. Я каждое утро начинаю с того, что торгуюсь с женой». Джига наотрез отказался общаться с поляком. Никифоров, помнится, удивился, да стоит ли так его презирать, какая, в сущности, разница между тем, чем занимается он и чем занимаются они? «Разница в том, — строго ответил Джига, — что я пока ещё не торгуюсь по утрам с женой. Я вынужден жить так, как живу, потому что в нашем государстве произошла смена сущности. Честно жить — значит подыхать с голоду или бороться против всей этой жизни, пока не надорвёшься или не сойдёшь с ума. Но я не испытываю ни малейшего удовольствия от того, как я живу. А этот козёл мельчит, принимает Уродства жизни за саму жизнь, искренне счастлив, что продал цыганам два ящика губной помады!» Никифоров подумал тогда, что он по сравнению с ними вообще ангел, так как не считает, что честно жить — значит непременно бороться до умопомрачения или подыхать с голоду. Честно жить — жить скромно, тут он не будет спорить. Но что до него, то лично ему ничего не нужно. Все его попытки как-то скрасить жизнь изначально вторичны, пассивны, предпринимаются исключительно ради жены и дочери. Чтобы им жилось полегче. Впрочем, это были слова, причём непроизнесённые вслух слова, то есть вообще ничто. Слова же — произнесённые и непроизнесённые — для того и существовали, чтобы изменять, умножать, путать, отмывать и замазывать сущности, которые есть поступки, дела.