Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета
Шрифт:
Этот эпизод был в пьесе.
Отчего же Мила не прочитала её? Фёдор Фёдорович давно пришёл к выводу, что отстаивать перед редактором свои права бессмысленно. Слишком уж по-разному устроены головы у автора и редактора. С редактором надо либо жить мирно, терпеть, стиснув зубы, если же нет сил терпеть, внезапно огорошить письменной — на имя директора издательства — жалобой с требованием сменить редактора. Это внушало другому редактору некоторое уважение. Фёдор Фёдорович делать этого не хотел, так как смутно надеялся, что Мила станет для пьесы больше чем просто редактором. Фёдор Фёдорович возлагал на пьесу определённые надежды, полагал её лучшим из всего, что он написал. Вот почему ему так хотелось услышать мнение Милы. Она сильная, знает все ходы и выходы, много лет сидит над пьесами, может кое-что подсказать, помочь… Но… с какой стати Мила должна на него работать? Кто он ей? Сват? Брат? Похоже, он переоценил
Наташа и именинница уже ушли. «А я и не заметил», — равнодушно зевнул Фёдор Фёдорович. Мила сидела за столом, яростно расчёсывала массажной щёткой жёсткие чёрные волосы. Фёдор Фёдорович взглянул на часы. Рука была тяжёлой, вялой. Был шанс успеть к метро, где его ждали. Только ждали ли? «Надо спешить, — подумал Фёдор Фёдорович, — но куда, зачем?» Он привык, что одна мысль часто продолжается у него противоположной, и это каким-то образом уживается в нём.
— Мне пора, — сказал Фёдор Фёдорович.
— На какое-нибудь бездарнейшее, ненужное свидание, о котором условился час назад, — усмехнулась Мила.
— Да. Я не сильно изменился за десять лет.
— Странно, что ты этим гордишься.
— Пьесу ты всё-таки прочти.
— Тебе в какую сторону, Кукушкин?
— В любую. Могу тебя проводить. Хочешь, сходим куда-нибудь?
— В парк? — щётка замерла в воздухе. — И ты опять прыгнешь с парашютной вышки?
— Да есть ли вышка? — пробормотал Фёдор Фёдорович. — Там теперь другие аттракционы.
— Конечно, — сказала Мила, — для молодых и честолюбивых.
Фёдор Фёдорович молчал. Ему было всё равно куда идти, что делать.
— Никак не пойму, Кукушкин, — с расстановкой произнесла Мила. — Чего ты хочешь? Чего добиваешься?
— Не знаю, — ответил Фёдор Фёдорович.
— Знаешь, — усмехнулась Мила, — и я знаю. Но ты опоздал, Кукушкин. — Мила пошла к двери.
Фёдор Фёдорович поплёлся следом.
Глава третья
КАПЛЯ КАМЕНЬ ТОЧИТ
До недавнего времени Анна Степановна Кузнецова не любила думать о прошлом. Прошлое казалось жёстким, плоским, контрастным, как не оставляющее надежды политическое определение.
Теперь же давние события из статичных, застывших, не требующих осмысления картинок превратились в живые волнующие воспоминания. Образ матери — прежде ледяной — как бы оттаял. «Я принадлежу прошлому столько же, сколько сегодняшнему дню, — подумала Анна Степановна, — если не больше. Странно, что раньше мне это не приходило в голову».
Мать всю жизнь воспитывала в ней презрение к деньгам. У матери, например, никогда не было кошелька. Сколько помнила себя Анна Степановна, они летали с места на место. Назначения, получаемые матерью, были всегда непредсказуемы и внезапны. И везде — в саманном слепом домике, в нищей послевоенной избе, в каменном особняке — деньги валялись у неё где попало. Она была выше денег. И не только потому, что ей всю жизнь много платили. Смыслом жизни для матери было поднимать людей, командовать. В такие мгновения она преображалась: глаза горели, жесты становились размашистыми, указующими. Однажды она взяла с собой Аню в поле. Мать недавно перебросили на сельское хозяйство. Она взялась за дело рьяно, как и всегда бралась за любое вновь порученное дело. Сомнения изначально были ей чужды. В матери жила неистребимая уверенность, что ей по плечу всё. Потому-то так скептически относилась она к специалистам. Возможно, они кое-что знали о деле, но не понимали, как его надо делать. Они инстинктивно цеплялись за старое, устоявшееся, стремились потихоньку да полегоньку, в то время как всякое дело требовало революционного вмешательства. Порушить к чёртовой матери устоявшееся, наступить на горло бескрылому здравому смыслу, поднять людей, навалиться злее — и всё немедленно изменится к лучшему. Результат ждать не заставит. Аня побоялась вступить на вспаханное поле. Мать пошла вперёд широкими мужскими шагами. Нагнулась, подняла ком земли. Зачем-то разломала его, бросила, повернулась к мужикам в серых ватниках, почтительно и робко тянувшимся следом, принялась уверенно и резко их отчитывать. Такой и осталась она в памяти Анны Степановны — начальствующая, распекающая нерадивых, всегда всё знающая лучше других, в любой момент готовая проявить решительность. Вот только по дому она ничего делать не умела. И может, деньги оттого и валялись где попало, что ни единого дня не вела мать хозяйства, не знала, как их употребить, на что истратить.
В канун послевоенной денежной реформы Аня ходила в девятый, кажется, класс. Они жили с матерью в особняке с милиционером у входа, в холодных, с бездействующим старинным камином, заставленных казённой мебелью комнатах, часть из которых была за ненадобностью заперта. В комнатах стояли огромные кресла под белыми чехлами, и до сих пор Аня помнила, как неприятно, неуютно было в них сидеть. Зарплату мать приносила с работы в глянцевых конвертах, где в уголке карандашом была написана её фамилия. Она складывала конверты в выдвижной ящик под зеркалом. Если вдруг возникала нужда в деньгах, что, впрочем, случалось редко, выхватывала из первого попавшегося конверта сколько нужно. Деньги почему-то там всегда были яркие, новенькие, с типографским запахом.
О реформе мать, как, впрочем, и большинство людей, знала загодя. Как раз в эти дни её послали в командировку в Москву. Мать побросала конверты в сумку, и они поехали — в трофейном немецком вагоне, пропахшем одеколоном и сигарным дымом. В Москве мать целыми днями пропадала то в ЦК, то в Совмине, а Аня безуспешно пыталась истратить деньги. В ювелирные магазины очередь занимали с ночи. Да и во все другие монолитно стоял хмурый люд. Почему-то большей частью провинциального вида — в валенках, в сапогах, с мешками, мелькали тюбетейки, лисьи казахские малахаи. В какой-то подворотне Аня купила у заикающейся зубастой старухи чёрное платье с кружевами и блёстками. В гостинице она рассмотрела покупку: платье было изъедено молью, воняло мышами, бисер сыпался с него дождём. Аня сказала матери, что им надо пойти по магазинам вместе, она не знает, что покупать. Та рассеянно кивнула, заказала по телефону Винницу, завела долгий служебный разговор. А однажды к ним в номер пожаловал генерал — с шампанским, набором венгерского шоколада и с букетом. Они были знакомы с начала тридцатых годов, когда мать работала в приграничном райкоме комсомола, генерал же в начальном офицерском чине служил на заставе, держал границу на замке. Они пили шампанское, вспоминали прошлое житьё-бытьё. Потом генерал вышел в коридор. Через минуту явился ординарец с патефоном, стопой трофейных пластинок. Заиграл фокстрот, мать с генералом пошли танцевать. Аня как дура сидела на гостиничном — рытого бархата — диване. Мать забыла про неё. Ей стало не то чтобы обидно, но грустно. Генералу, должно быть, не было сорока. Разве только он чуть располнел от сытой мирной жизни. Он сказал, из Австрии его дивизию недавно передислоцировали в Венгрию. Аня незаметно оделась, спустилась вниз, пошла по улице Горького. Тёмные толпы по-прежнему осаждали магазины. Лишь в продовольственных было совершенно пусто, там отоваривали по карточкам. Когда Аня вернулась, в номере никого не было. Дежурная сказала, мать с генералом ужинают в ресторане, просили её туда спуститься. Аня не пошла.
На следующий день мать была весела и энергична. Она сказала, что вернётся пораньше и они купят всё, что надо. Это был последний день, точнее, вечер перед реформой. Они прочесали Столешников, Охотный ряд, улицу Горького — люди с боем раскупали последнее. В антикварном магазине на Арбате за десять минут до закрытия им удалось взять огромную — в половину человеческого роста — фарфоровую скульптуру: под деревом, обвитым плющом, сладко дремал какой-то античный юноша, быть может, бог, в то время как нимфы или дриады услаждали его сон игрой на музыкальных инструментах. Скульптура одновременно привлекала и возмущала. Какой-нибудь бравый старшина, должно быть, вывез её из рыцарского замка в Трансильвании или в Восточной Пруссии, да и сдал в комиссионный, устав с ней мотаться, зануждавшись в деньгах, а может, усомнившись в полезности её в хозяйстве. Продавец — старый еврей — упаковывая скульптуру, забормотал что-то насчёт неправедно нажитых тысяч. Мать пристально взглянула на него, он тут же замолчал, даже вспотел. Лицо матери на мгновение сделалось презрительным и брезгливым, но только на мгновение. Вероятно, она иногда позволяла себе презирать людей, но никогда не позволяла себе показывать это.
Однако же продавец сумел им насолить. Едва вышли из магазина, шпагат на упакованной скульптуре начал с треском лопаться. Надо было ловить такси. Но и шофёрам передалось общее смятение. За минутную поездку они требовали астрономическую плату. Тем временем закрылись последние магазины. На Арбате зажглись фонари. Больше деньги было тратить негде. Они стояли на углу возле чёрной заплёванной урны. Мать вытащила из сумки пачку новеньких конвертных денег, без сожаления бросила в урну. «Вот так и жизнь, — сказала она, — закопают в землю, и всё!» Тогда Анна Степановна не придала значения этим словам, а теперь подумала: не оборотная ли они сторона дикой материнской энергии, охоты командовать, насильственно поднимать людей на дела, результаты которых зачастую оказываются обратными ожидаемым? Всю жизнь мать жила, как если бы была на белом свете одна, не считая, конечно, вышестоящего начальства, как если бы всё в мире с них начиналось и на них же заканчивалось. Она, например, ни разу не была на могиле своих родителей, не знала даже, где они похоронены. Не волновало её, и как будет жить Аня, её дочь.