Устные рассказы
Шрифт:
Вознесенский молчит. Что уж он там пробормотал, не знаю, не помню, и Хрущев заканчивает так:
– Вот что я вам посоветую. Знаете, как бывает в армии, когда поступает новобранец негодный, неумеющий, неспособный? Прикрепляют к нему дядьку, в былое время из унтер-офицеров, а сейчас из старослужащих солдат. Так вот, я вам посоветую такого дядьку. Возьмите-ка в дядьки к себе Грибачева. Это верный солдат партии, он вас научит писать стихи, научит уму-разуму. Товарищ Грибачев, возьметесь обучить Вознесенского?
Грибачев с места:
– Возьмусь!
– Ну,
Встает какой-то человек в задних рядах:
– Я?
– Да нет, рядом.
Встает другой:
– Я?
– Вы, вы, вы!
Идет по проходу человек, действительно, в очках, в красной рубашке под пиджаком, без галстука. Не знакомый никому, худенький такой человек.
Ну, тут от этого крика хрущевского на Вознесенского, вы знаете, всю эту толпу интеллигентов охватило какое-то странное, жестокое возбуждение. Это явление – Толстой здорово его описал в «Войне и мире», когда там Ростопчин призывал убить купеческого сына, и как толпа вся, друг друга заражая жестокостью, сначала не решалась, а потом стала делать это дело.
Идет этот человек по проходу, а на него кричат. Кто-то кричит: «Негодяй! Красную рубашку в ЦК надел!»
Он говорит:
– У меня нет другой.
– Иди, иди, отвечай за свои дела!
Со всех сторон вскакивают какие-то Смирновы, какие-то Васильевы, какие-то еще рожи.
Выходит он. Хрущев ему:
– Вы – Аксенов?
Тот говорит:
– Нет, я не Аксенов.
– Как не Аксенов? Кто вы?
– Я… я – Голицын!
– Что, князь Голицын?
– Да нет, я не князь, я… я – художник Голицын, я… художник-график… я реалист, Никита Сергеевич, хотите, у меня вот тут есть с собой работы, я могу показать…
Хрущев так осекся, говорит:
– Не надо! Ну, говорите.
Тот:
– А что говорить?
– Как – что? Вы же вышли, говорите!
– Я не знаю, что говорить… я… не собирался говорить.
– Но раз вышли, так говорите. Тот молчит.
– Но вы понимаете, почему вас вызвали?
Голицын говорит:
– Да… я не понимаю…
– Как – не понимаете? Подумайте.
Он говорит:
– Может быть потому, что я стихотворению товарища Рождественского аплодировал или Вознесенского?
– Нет.
– Не знаю.
– Подумайте и поймете.
Голицын молчит.
– Ну, говорите. Голицын:
– Может быть, я стихи почитаю?
– Какие стихи?
– Маяковского, – говорит Голицын.
И тут в зале раздался истерический смех, потому что это нервное напряжение уже было невыносимо. Сцена эта делалась уже какой-то сюрреалистической, это что-то невероятное: этот художник-график, который не знает, что говорить, и орущий на него Хрущев, который, думая, что это Аксенов, споткнулся.
Наконец, когда он сказал – Маяковского, Хрущев сказал:
– Не надо, идите.
Голицын пошел и вдруг обернулся, и говорит:
– Работать можно?
Хрущев:
– Можно.
Ушел Голицын.
Хрущев говорит:
– Аксенова. Вы извините, товарищ Налбандян,
Дело в том, что Голицын-то сидел рядом с Аксеновым, вот из-за чего недоразумение-то произошло. Хрущев заметил какую-то улыбку Голицына, стал орать. Люди решили, что он орет на Аксенова, а он вызвал Голицына.
Ну, тут вышел Вася Аксенов. С места в карьер на него Хрущев:
– Вам что, не нравится Советская власть?
Тот говорит:
– Да нет, я стараюсь писать правду, то, что думаю.
– Ваш отец был репрессирован? – говорит Хрущев. Аксенов:
– Мой отец посмертно реабилитирован.
– Это он научил вас ненавидеть Советскую власть и клеветать на нее?
Аксенов:
– Я ничего дурного от отца не слышал. Мой отец был членом партии, верным коммунистом.
Ну как закончил Аксенов, уж не помню. А между тем самовозбуждение Хрущева все нарастало, и каждые десять минут выходил бесшумный молодой человек и тихо ставил перед ним стакан с каким-то питьем, накрытый салфеточкой. Хрущев все отхлебывал, и мне уж стало казаться: да не допинг ли это?
Выступление Налбандяна все откладывалось. Из реприз Хрущева запомнилась одна:
– Вы что, захотели клуба Петефи? Не будет этого! Знаете, как в Венгрии началось? Все началось с Союза писателей. Там был клуб Петефи, а потом восстание. Так вот, не будет вам клуба Петефи, не допустим.
Ну, и еще одна реприза заслуживает того, чтобы упомянуть ее. Хрущев вдруг сказал:
– Вы что, думаете, мы арестовывать разучились?
Ну, наконец, слово было предоставлено Налбандяну, он отложил очередной эскиз, сказал свое спасибо Никите Сергеевичу, сел. Ну, и последовало заключительное слово Хрущева. Ба-альшой аттракцион!
Начал он, помнится, с того, что стал извиняться, что погорячился, покричал, ну, мол, не обессудьте, дело важное и погорячиться можно.
Потом стал объяснять нам, что такое хорошее искусство, на образных примерах. Вот такое…
– Вот идешь зимой ночью – лунная ночь – по лесу. Снег лежит под луной голубой такой, сосны, ели в снегу, глядишь – какая ж красота! И думаешь: вот это бы кто-нибудь нарисовал. Так ведь не нарисуют же, а если нарисуют, так не поверят, скажут: так не бывает! А ведь бывает в жизни эта красота! Зачем же ходить в сортир за вдохновеньем? Вот был у меня друг-шахтер…
И опять читает какие-то стихи какого-то шахтера. Потом перекочевал на тему об антисемитизме и об Эренбурге – тот ему покоя не давал.
– Вот все акцентируют тему антисемитизма, – говорил Хрущев. – Да нет у нас антисемитизма и быть не может. Не может… не может… Вот я вам приведу в доказательство пример: знаете ли вы, кто взял в плен Паулюса? Еврей, полковник-еврей. Факт неопубликованный, но факт. А фамилия-то у него такая еврейская. Катерина Алексеевна, ты не помнишь, как его фамилия? Не то Канторович, не то Рабинович, не то Абрамович, в общем, полковник, но еврей. Взял в плен Паулюса. Это факт, конечно, не опубликованный, неизвестный, естественно, но факт. Какой же антисемитизьм?