Уткоместь
Шрифт:
В общем, я человек смирный. И ультиматумов никому сроду не предъявляю. Я как-то давным-давно поняла, что даже два самых близких и родных человека — два совершенно разных и чужих человека. И нет общей даже на всех мысли и тем более общей эмоции. Имеется желание этого, что, видимо, и есть любовь. Даже Бог. Даже Он… у каждого свой. А уж об объединяющей Его именем мысли-идее и говорить нечего! Его именем убито не меньше, чем именем Гитлера, Ленина и Сталина… Спасаться и спастись можно только в одиночку. Меня почему-то особенно убеждают в этом красота и неодинаковость птиц. Боже, как они прекрасны! Иногда и на нас, как на птиц, смотрят художники. Тогда и мы ничего. Но Боже спаси сбиваться нам в человеческие тучи. Это самоуничтожение. Расклюет биомасса.
Поэтому в семье у нас каждый
Мои Елисейские поля — Звездный бульвар. Мы приехали сюда, когда это была еще свалка и наши пятиэтажки застили окна деревянным баракам. Сейчас бульвар засадили, но что-то плохо приживается дерево. Его как бы не принимает земля. Но я-то знаю, какая это была земля. В ней до сих пор столько железа, бетона и стекла, что вырасти на этом может некий флористический монстр, победивший саму возможность нерождения. То самое «Быть или не быть?» — это уже вклинивается задохшаяся от паров гнева ирония. Спасибо ей, моей мысленной птичке со слипшимся пером. Я дую на них, они трепыхаются едва-едва, но я знаю: птичка выживет, а значит, выживу и я. Я иду по звездно-елисейскому буераку среди хилых дерев-гамлетов, выбравших свое право «быть!». От хлебозавода дует хорошим духом, он бодрит и успокаивает. Рядом с ним вырос домушко — эдакий современный пижончик под боком старого хлеба. Какое-то издательство. От него мне навстречу ковыляет нечто знакомое, но мысли мои все, как одна, разбились в борьбе за сохранение семьи-индивидуальности, и поэтому я поздно сообразила, что тропинку жмет толстой реброй моя писательница, любительница «Чеддера», почему-то с палкой. Все правильно, ее место возле издательства. Это я тут просто мимо иду…
Она мне рада и объясняет про палку: на всякий случай. Плохая дорога, овраг. Спрашивает, как я здесь оказалась.
Я показываю ей свой дом, она мне — свое издательство. Теперь — сходитесь. Низкорослые кривоватые гамлеты машут нам ветвями-недомерками. Я иду проводить ее к метро, мне же все равно, как страдать. Она мне рассказывает, что хочет использовать эпизод из моей жизни.
— Помните, как татарки варили мясной суп, а вы упали в обморок?
Я великодушно ей разрешаю, но спрашиваю существо контекста.
— Ничего особенного, — скоро говорит моя литература, — ваши татарки…
— Это могли быть грузинки, чукчи и братья славяне, — отвечаю я. — Татарки — не ключевое слово. Ключевое — отсутствие у меня денег.
— А у татарок они были. Почему-то были! — напирает писательница.
— И слава богу! Их умение не оставаться голодными разбудило во мне Герцена.
— Кого? — не понимает писательница. — Вы не волнуйтесь. Это бесфамильный эпизодик. Так… Деталь…
— Суп варили женщины манси, — говорю я строго, — и они разбудили в татарках Герцена.
— Второй раз вы поминаете Герцена. При чем тут он?
— Это не я, — отвечаю я. — Это есть такой стишок. Не помню чей. Сначала заклацали оружием декабристы, потом умом забузил Герцен, и уже они шумом своим разбудили Ленина. И там такие строчки: «Кому мешало, что ребенок спит?»
— А! — смеется писательница. — Я знаю. Но никакого отношения к супу это не имеет. Это Коржавин.
— Конечно! — говорю я. — Я просто шучу. Коржавин, говорите? Смотрите, как он тут к месту, пахнет хлебом. Хорошее пахнет хлебом.
На улице Цандера я прощаюсь и жму ее сухую и колюче-холодную руку.
— Пусть будут женщины манси, — смеюсь я. — Подальше от грубого факта.
— «Ман» и «си», — отвечает она. В общем, она вполне ничего. Улавливает ход моих спяченных мыслей.
— Именно, — говорю я. — Суп, между прочим, был бараний. Они его называли «линхобуй».
— Я запомню. — Она уходит в переулок, ведущий к метро. Издали видно, что она припадает на левую ногу. Вот так она ходит по свету и, как курочка, по зернышку наскребает на свой суп. Если бы я была писателем, фиг бы я что-то брала у других. Мне бы хватило своей головы и своей жизни. И у меня ботинок было бы две пары. А может, даже три. Непременно.
Во всяком случае, побег из дома пошел мне на пользу. Я распрямилась, потому как убедилась, что права. Не виновато посольство, не виноваты татарки. Виноваты другие. Я еще не знаю, кто они — звери или демоны, я не знаю, есть ли у них хвосты и гениталии. И у них еще нет имени. И я возвращаюсь домой с ощущением какой-то глупой детской радости от причудливости мира: «Мамочка! Мамочка! А наш Джек мою каку съел!»
— Это ему лакомство, — отвечает мама сто лет тому назад. И я замираю над причудливостью загадок человеков и животных. Получается, я и сейчас так же глупа, как тот ребенок, что разглядывал первое чудо природы — поедание того, что считалось несъедобно. Но я сама недавно читала, как сокрушался один президент от людоедов, какие дикие люди эти белые. Они зарывают в землю своих мертвых врагов, вместо того чтобы съесть их по правилам.
Когда мы поймем разность наших природ? А нас все сгоняют и сгоняют в общие системы, суют чужие буквы, дают не ту еду, и все потому, что у гордых белых больше оружия и из них вылупились Эйнштейн и Толстой? Мы вдругорядь ваяем вавилонскую башню, которую уже тогда Бог не велел строить, ибо это была гордыня. Вот и сейчас смердит в нас гордыня. У блондинов и брюнетов, у бегающих и хромоногих, у меня, у моих подруг, у всех уверенных, что знают, как надо для всех. Нет правила, нет. Есть одно: приятие любого другого. И он не хуже тебя, даже когда смешно молится, подняв вверх попу. Как же мы ему смешны с размахивающими вокруг лица бестолковыми руками!
Тетрадка из ящика стола
Торгашка предлагает мне дружбу. Почему-то не хочет, чтоб в рассказе, что от нее, были татарки. Я никогда не была озабочена национальностью — ни своей, ни чужой. Это не значит, что я равнодушна. Нет. Все-таки я не люблю почему-то евреев. Знаю за что. За умение. За то, что ухватистые. Оборотистые. Смекалистые. Свойства выживания для долгой жизни. Если, не дай бог, победит Макашов, я буду их спасать, потому что русские — совсем другие, они не любят жить, — это не я сказала — Чехов, а евреи любят: И чтоб что-то осталось после Макашова, надо прятать евреев, которые начнут все сначала, потому что им нравится жить. И они умеют сначала. А мы нет. Этим мы отличаемся. Этим же соединяемся, как жизнь и смерть, как сестры. Торгашка сказала «манси». Откуда ей знать, что «май» — это мания, страсть, безумие. Суп безумия? А что тогда «си»? Нота, последняя в ряду, звук затухания, после которого надо шире открыть горло, чтоб идти дальше. Но идти дальше — это не для меня. Мне подходит «восвоя-си». «Си-дючи». И опять же си-ница. Птичка синичка, которая нападает на тех, кто слабее, убивает клювом, разламывает череп и жадно съедает мозги своих жертв. В детстве я была оголтелая брэмистка. Потом я поняла, что мой людской интерес всегда имел под собой что-то из Брэма. Я люблю синиц и за красоту, и «за жадное съедание мозга». Это правильно для жизни. В общем, я подумаю над «ман» и «си». В конце концов, я хорошо отношусь к татарам. Из них Ахматова, хотя нос тяжелый, еврейский. Она меня возбудила, чертова лавочница.
Я — Ольга
И все-таки после слов Раи я заехала в школу к Саше. У нее на работе другое, затворенное, лицо. Я это давно приметила. Сущность школьного лицемерия — и у детей, и у учителей — именно в этом: в спрятанности души. Саша по природе мягкая, добросердечная, смешливая баба. Сначала ее оскорбил антисемитизм, и она бежала, а потом — возвращение на лучшую из родин, не менявшую своих убеждений. Все вместе уже тогда придало ее лицу некую ненашенскую изысканность удивления, которую она в школе стирает меловой тряпкой, как неправильно решенный пример. Нет у меня изысканности, как бы говорит она, нет у меня душевности, я вообще не умею улыбаться, я — само прискорбие. Такое лицо у одной из Богородиц — я не знаю имен икон, — ну той, что держит Сына неправильно, на правой руке. Я запомнила ее именно за эту неправильность. Я знаю, как мне было неловко держать детей на правой руке, как я боялась их уронить, и у меня определенно было такое же лицо.