Утраченные иллюзии
Шрифт:
— Мадемуазель еще почивает, она легла в три часа утра. Покуда она не позвонит, никто не осмелится ее потревожить, — отвечал лакей.
— Когда же она позвонит?
— Не раньше десяти.
Тогда Люсьен написал одно из тех отчаянных писем, в которых нищие щеголи ни с чем более не считаются. Однажды вечером, слушая рассказы Лусто о том, с какими унизительными просьбами обращаются к Фино молодые таланты, Люсьен не поверил ему, и вот собственное перо увлекло его по пути унижения, может быть еще далее, нежели его злополучных предшественников. Он возвращался домой в лихорадочном состоянии, равнодушный ко всему, не подозревая, какое страшное произведение продиктовало ему отчаянье; на Больших бульварах он встретил Барбе.
— Барбе, пятьсот франков! — сказал он, протягивая руку.
— Желаете двести? — отвечал издатель.
— Помилуйте! Вы человек добрый!
—
Люсьен вздрогнул.
— Вы поэт, стало быть, умеете писать веселые стихи, — продолжал издатель. — Сейчас мне нужны веселые песенки, чтобы поместить их среди песен, позаимствованных у других авторов; тогда я могу не опасаться преследования за контрафакцию, и я выпущу для уличной продажи отличный сборник стишков за десять су. Ежели вы завтра принесете мне десяток хороших песенок — застольных и вольных… понимаете? — я вам заплачу двести франков.
Люсьен воротился домой: Корали, вытянувшаяся и застывшая, лежала на складной кровати, обернутая грубой простыней, которую, обливаясь слезами, зашивала Береника. Толстая нормандка зажгла четыре свечи по углам постели. На лицо Корали легло сияние той красоты, что глубоко поражает живых как выражение совершенного покоя; она была похожа на юную девушку, больную белокровием; казалось порою, что ее лиловые губы раскроются и прошепчут имя Люсьена; это имя, как и имя бога, сопутствовало ее последнему вздоху. Люсьен послал Беренику заказать похороны, которые обошлись бы не дороже двухсот франков, включая службу в убогой церкви Благовещения. Когда Береника ушла, поэт сел к столу подле тела бедной своей подруги и сочинил десять песенок на веселые темы и излюбленные парижские мотивы. Он испытал неизреченные муки, прежде чем приневолил себя взяться за работу; но он все же принудил свое дарование служить необходимости, будто и не страдал. Он уже осуществлял страшный приговор Клода Виньона о разладе между сердцем и мозгом. Какую ночь провел бедный мальчик, как надрывал он свою душу, сочиняя стихи для кабацких пирушек и записывая рифмованные строки при свете восковых свечей, близ священника, молившегося за Корали!.. Поутру, окончив последнюю песню, Люсьен пытался положить ее на модный в ту пору мотив; священник и Береника, услышав его пение, испугались, подумав, что он сошел с ума.
Друзья, на что мораль стихам? С ней только скука и усталость. Рассудок неуместен там, Где председательствует шалость. Все песни годны за вином, Нам Эпикур — свидетель в том: Где чаши зазвучали, Где Бахус — кравчий за столом, Там покидают музы дом. Мы пьем, поем, А что потом — нам нет печали. Сулил гулякам Гиппократ, Что долгий век пошлют им боги. И мы с тобой не плачем, брат, Что дни не те, не резвы ноги, Что от красотки отстаем, Зато от пьяниц за столом Еще мы не отстали. Зато в кругу друзей хмельном Мы в шестьдесят, как в двадцать, пьем. Мы пьем, поем, А что потом — нам нет печали. Откуда в мир мы все пришли, Узнать — не мудрена наука. Узнать, куда уйдем с земли, Вот это потруднее штука. Но для чего, друзья, гадать? Пошли нам, боже, благодать В конце, как и в начале. Когда-нибудь мы все умрем, Но будем шить, пока живем. Мы пьем, поем, А что потом — нам нет печали.В то время, как поэт пел последние страшные куплеты, вошли Бьяншон и д’Артез; они нашли его в полном изнеможении. Он обливался слезами, у него не было сил переписать набело свои песенки. Когда сквозь рыдания он рассказал о случившемся, на глазах присутствующих он увидел слезы.
— Да, — сказал д’Артез, —
— Блаженны познавшие ад на земле, — торжественно сказал священник.
Мертвая красавица, улыбающаяся вечности, возлюбленный, окупающий ее могилу непристойными песнями, Барбе, оплачивающий гроб, четыре свечи вокруг тела актрисы, которая еще недавно, в испанской баскине и в красных чулках с зелеными клиньями, приводила в трепет всю залу, и в дверях священник, примиривший ее с богом и направляющийся в церковь отслужить мессу по той, что так умела любить! Зрелище величия и падения, скорбь, раздавленная нуждой, потрясли великого писателя и великого врача; они сели, не проронив ни слова. Вошел грум и доложил о приезде мадемуазель де Туш. Эта прекрасная девушка с возвышенной душой поняла все. Она подбежала к Люсьену, пожала ему руку и вложила в нее два билета по тысяче франков.
— Поздно, — сказал он, кинув на нее угасший взгляд.
Д’Артез, Бьяншон и мадемуазель де Туш покинули Люсьена, убаюкав его отчаяние нежнейшими словами, но все силы его были подорваны. В полдень весь кружок, исключая Мишеля Кретьена, который, однако ж, убедился в невиновности Люсьена, собрался в маленькой церкви Благовещения; там были Береника и мадемуазель де Туш, две статистки из Жимназ, костюмерша Корали и несчастный Камюзо. Мужчины проводили актрису на кладбище Пер-Лашез. Камюзо плакал горькими слезами; он торжественно обещал Люсьену купить могилу на вечные времена и воздвигнуть колонну с надписью:
КОРАЛИ
Умерла девятнадцати лет.
Август 1822 г.
Люсьен в одиночестве пробыл до заката солнца на этом холме, откуда его взорам открывался Париж. «Кто будет меня любить? — спрашивал он себя. — Истинные друзья меня презирают. Все, что бы я ни делал, казалось прекрасным и благородным той, что здесь лежит. У меня остались только сестра, Давид и моя мать. Что они там вдали думают обо мне?»
Несчастный провинциальный гений воротился в Лунную улицу, но опустевшие комнаты удручали его, и он ушел ночевать в скверную гостиницу в той же улице. Две тысячи франков мадемуазель де Туш и деньги, вырученные от продажи обстановки, позволили ему расплатиться со всеми долгами. На долю Береники и Люсьена пришлось сто франков, и достало их на два месяца, которые Люсьен провел в подавленном, болезненном состоянии: он не мог ни думать, ни писать, он весь ушел в скорбь. Береника жалела его.
— Вам было бы лучше вернуться в свои края, но как? — сказала она однажды в ответ на стенания Люсьена, упомянувшего о сестре, матери и Давиде.
— Пешком, — сказал он.
— Но ведь в пути все же надо чем-то питаться и платить за ночлег. Если вы даже будете делать в день двенадцать миль, вам надобно иметь при себе не менее двадцати франков.
— Я добуду деньги, — сказал он.
Он взял свою одежду и лучшее белье, оставив только самое необходимое, пошел к Саманону, и тот предложил за все его вещи пятьдесят франков. Он молил ростовщика прибавить хотя бы немного, чтобы оплатить дилижанс, но Саманон был неумолим. В ярости Люсьен помчался к Фраскати попытать счастья и воротился без единого су. Очутившись опять в своей жалкой комнате в Лунной улице, он попросил у Береники шаль Корали. Добрая девушка, выслушав признание Люсьена в проигрыше, догадалась о намерении бедного поэта: с отчаяния он решил повеситься.
— Вы с ума сошли, сударь, — сказала она. — Ступайте-ка прогуляйтесь и к полуночи возвращайтесь обратно, — деньги я достану, но гуляйте на Бульварах, не ходите на набережные.
Люсьен, убитый горем, бродил по Большим бульварам; перед ним мелькали экипажи, прохожие, и в круговороте толпы, подхлестываемой несчетными парижскими интересами, он переживал свое унижение и одиночество. Он перенесся мыслями на берега Шаранты, он мечтал найти утешение подле своих близких, он ощутил прилив энергии, столь обманчивой в этих женственных натурах, он отказался от решения расстаться с жизнью, он желал прежде излиться в жалобах перед Давидом Сешаром, испросить совета трех ангелов, оставшихся при нем. На углу грязного бульвара Благовещения и Лунной улицы он натолкнулся на принаряженную Беренику, беседующую с каким-то мужчиной.
— Что ты тут делаешь?! — вскричал Люсьен, с ужасом глядя на нормандку.
— Вот двадцать франков! Они могут дорого мне обойтись, но вы все же уедете, — отвечала она, сунув в руку поэта четыре монеты по сто су.
Береника исчезла так поспешно, что Люсьен не заметил, куда она скрылась; к чести его следует сказать, что эти деньги жгли ему руку и он хотел их возвратить; но он был вынужден принять их как знак последнего бесчестия парижской жизни.