Утро пятого дня
Шрифт:
В задней стене вагона широкие щели. Я все смотрю одним глазом, смотрю, как убегают от нас земля, рельсы, шпалы.
Я тогда еще очень смутно догадывался, что это убегает от меня мое детство, в котором были мать и отец, веселые праздники и много всего такого, чего уже не вернуть. Впереди меня ждала смерть родителей, детдом и дороги — от села к селу, от города к городу, от полустанка к полустанку. Долго я был бродягой, пока не вернулся в Ленинград к родственникам.
Рельсы, рельсы, куда вы опять? Ремесленное позади. Я учился, ждал, надеялся, но чаще не думал о том, что будет впереди, а теперь
Что подарить?
Я и не заметил, как мы подъехали к нашей остановке.
— Лёпа, на выход, — подтолкнул меня Володька. — Бежим, а то опоздаем на завтрак.
Мы с трудом выбрались из трамвая и побежали. По Дороге догнали Славку Губаревского, высокого сутулого парня в очках. У него всегда топорщилась гимнастерка из-под кожаного ремня. Она топорщилась и в первые дни учебы, и теперь, через три года. «Опять яблоки воровал», — подшучивал над ним мастер и одергивал Славкину гимнастерку, собирал складки за спиной, как полагалось по форме. Славка краснел, смущенно хмыкал, почесывал голову, обещал, что так и будет теперь всегда, но уже через несколько минут гимнастерка снова пузырилась на нем, и неуклюжий подслеповатый Губарик был больше похож на озабоченного старого аптекаря, чем на бывалого ремесленника.
— Чё бежите? — поинтересовался Губарик.
— Распределение, чеши и ты, — соврал Володька.
— Мне все равно, у меня печень больная. Я на завод не пойду, — ответил Губарик.
— При чем тут печень? — удивился я и дернул Володьку за рукав, чтобы передохнуть.
— Тошнит, когда много работаю, — кисло признался Губарик.
— Во дает! — удивился Володька. Мы снова припустились бежать. Приналег и Губаревский.
Вот и трехэтажное кирпичное здание напротив «пожарки»: ее ворота настежь — высовываются две красные машины. Двери училища хлопают, грохочут на всю улицу. Мальчишки выскакивают, ошалело орут, тискают друг друга. Кто-то кого-то пытается повалить, кто-то, придавленный к стене сразу тремя дружками, вопит и гогочет с визгом и хрипом — «выжимают масло». Значит, линейка кончилась, а завтрак еще не начался.
Сзади кто-то навалился на меня и закрыл мне лицо руками.
— Отстань, дурак, — рассердился я.
— От дурака слышу.
— Отвяжись, Завьялыч. Кончай, а то схватишь, я узнал тебя.
За спиной и вправду оказался самый ехидный и прилипчивый парень нашей группы. Тощий, цепкий, с плутоватой улыбочкой на тонких бледных губах. Он мог часами рассказывать всякие истории «про любовь», но больше всего ему нравились были и небылицы о продавцах и кассирах, об их якобы шикарной жизни и вредных характерах.
Каким-то образом Завьялычу первому становились известны самые невероятные новости и даже тайны. Он охотно сообщал их каждому встречному, пересыпая свою болтовню малопонятными словечками: «и Вася, и двадцать три на семь».
— Лесопарк
Завьялов дергался, размахивал руками, пока не выболтал все, что знал о печальном приключении Женьки Фофанова. Наш красавчик, оказывается, познакомился недавно с какой-то девочкой из Невского лесопарка, она пригласила его на танцы и там, рядом с поселковым клубом, местные парни устроили ему, как заключил Завьялыч, веселую жизнь.
Я жил когда-то в Лесопарке и хорошо знал всех мальчишек. Я подумал, что многим из них мог не понравиться вертлявый и фасонистый заезжий ухажер.
Фофанов теперь собирался отомстить за синяки и хотел, чтобы с ним поехала вся наша группа.
— Ты ведь боксуешь прилично, хошь помахаться? — спросил Завьялов у Володьки.
— Да я вообще-то как все, — неуверенно ответил мой друг.
— А ты? — спросил Завьялов у меня.
— А я там жил, всех знаю, не хочу драться со своими.
— Мандражируешь? — ехидно спросил Завьялов.
— Не мандражирую, а не хочу.
— Своих предаешь? — прищурился Завьялов.
— И там свои. Не могу я, пойми.
— Ну, смотри, дело хозяйское, — с угрозой бросил Завьялов. — Тебе тоже когда-нибудь обломится. На нас не рассчитывай. — Он отвернулся от меня с презрительной улыбочкой и хотел было идти, но вспомнил: — Готовь монету, я предлагаю купить мастеру утюг. Большой, шикарный — и Вася, и двадцать три на семь. Надо всех уговорить.
Я удивился выдумке Завьялова, хотел спросить, что за дурь взбрела ему в голову, но Завьялыч уже побежал к дверям, оттолкнул кого-то, ворвался в училище. Мы с Володькой и подоспевшим Губариком побежали следом.
Справа за фанерной стеной гардероба скучала бабка Корнеевна. Теперь не сезон, бабка Корнеевна отдыхает, но все равно смотрит на нас, как на мучителей.
Слева лестница с гулкими металлическими ступенями. Она гудит и грохочет, когда заканчиваются уроки или когда после утренней линейки скомандуют:
«Разойдись!».
Расходиться мы не умели. Мы разбегались, расшвыривались, разлетались в разные стороны, а потом обязательно хотели втиснуться все разом в одну и ту же дверь. Крепкие каблуки рабочих ботинок колотили изо всей силы по железным ступеням. Еще одна дверь, снова пробка, потом длинный коридор между двумя слесарными мастерскими и тут уж можно испытать, кто кого обставит в беге к самому желанному месту, где самые приятные запахи и самое ласковое тепло в зимнее время — к нашей столовке.
Сегодня утром первыми в столовой оказались фрезеровщики — они тискали друг друга в нетерпении. Я пошел в мастерскую. За мной — Володька и Губарик.
В мастерской собрались уже почти все ребята нашей группы. Одни стояли перед верстаками, напротив стола мастера, там, где обычно мы собирались по утрам, прежде чем получить задание на день, другие жались к окнам, а на возвышении, на стуле мастера, сидел, нога на ногу, Иван Колесников — толстенький, быстрый, за что и прозвали его Колесом.