Утверждение жизни
Шрифт:
Может быть, за первой кочкой меня подстерегает фашистский автоматчик. Но я хочу жить и буду жить. Я буду жить, потому что еще не вое счеты свел с гитлеровцами, потому что у меня горячее сердце, с которым я пройду сквозь дым и огонь сражений и в котором никогда не угаснет любовь к тебе. Я вернусь, верь!»
А дальше стояло «твой», и больше ни слова. Ни фамилии, ни имени, ни адреса. Наверное, раненый летчик не успел дописать.
Мы слушали лейтенанта внимательно, особенно капитан, который, как мне казалось, не смел лишний раз моргнуть.
– Вот,
Листок уже успел пожелтеть, но в правом углу, чуть повыше горбатых, небрежно написанных строчек, можно было увидеть светло-коричневые пятна.
Капитан взял листок, поднес к глазам и долго смотрел на него. А лейтенант тем временем продолжал свой рассказ:
– Так вот, я прочитал это письмо своим бойцам, и сразу каждый из них стал как-то молчаливее, строже.
Бойцы (я это чувствовал) думали о погибшем. Я хотел было предложить им найти тело убитого летчика и похоронить его по-братски, но в это время кто-то отчаянно крикнул «противник!» и в воздухе засвистели пули. Нас окружали. Когда я обернулся, то увидел, что справа и слева на нас бегут чужие вооруженные люди. Сначала все мы оторопели от неожиданности, и даже неробкий Скиба как-то съежился и пробормотал: «Видать, конец.
Ну что же, умрем, как нужно!» Во мне проснулась неожиданная ярость, и я закричал: «Мы не имеем права умирать! Вы слышите! Мы верим в жизнь и должны бороться за победу до последних сил, как этот летчик! Вперед, товарищи!»
Какая сила утверждения жизни была в словах письма неизвестного летчика! Она переселилась в нас, и, не раздумывая больше, мы ответили на огонь. Нас было з несколько раз меньше, чем врагов, но мы дрались с молчаливым упорством. Метель прекратилась, а мороз усилился. Было так холодно, что пальцы примерзли к студеной стали оружия. Кончились патроны. Тогда мы поднялись и пошли на фашистов врукопашную. Скиба первым запел старую матросскую песню «Варяг», и все его поддержали. Весельчак и запевала, он был страшен в эту минуту. Высокий, с обветренным лицом и широко раскрытыми глазами, он шел вперед с какой-то мрачной решимостью. Когда мы ринулись бегом на противника, он начал отступать. Оказалось, что нам на выручку подоспел партизанский батальон…
Лейтенант помолчал, достал из портсигара папиросу и закурил.
– Это еще не все, – сказал он, как бы отвечая на мой молчаливый вопрос.
– После боя я пришел на старое место. Трупа летчика мы так и не обнаружили. Но перед тем как уйти оттуда, я подошел к березе, возле которой поднял листок, и вырезал пятиконечную звезду.
С тех пор я не был на этой дороге. Но если мне снова удастся попасть в те места, я обязательно найду эту израненную тонкую березу…
Струйка дыма медленно поднималась вверх. Мы молчали. Я видел, как вздрагивали плечи девушки, видел почемневшие глаза летчика.
– Значит, вы так и не знаете, куда девался сбитый летчик? – спросил капитан.
– Нет, не знаю, – ответил Фпрсов.
– Осколком зенитного снаряда этот летчик был раной в плечо, – тихо сказал капитан, – обычная трагедия штурмовика. Самолет взорвался, а раненый летчик остался на вражеской земле. Силы почти поитнули его, когда добрался он до опушки леса и встретил бедпо одетого крестьянского мальчика. Вероятно, таким страшным было окровавленное лицо летчика, что мальчик отшатнулся.
А раненый протянул к нему руку и со злостью, почти в бреду закричал:
«Слушай, ты русский? Если русский, ты должен меня спасти. Я не прошу, я требую! Ты обязан накормить меня и спрятать, а потом, когда окрепну, проводишь ча линию фронта, чтобы я снова мог бомбить и штурмовать фашистов».
Мальчик успокоился, поняв, что страшный окровавленный человек – действительно русский летчик. А потом две ночи в холодном амбаре, трудный путь через линию фронта и вылеты, снова вылеты. После этого случая этот летчик еще восемьдесят восемь раз летал на штурмовку, был награжден тремя боевыми орденами и кончил тем, что штурмовал район рейхстага в Берлине.
– Значит, это были вы? – взволнованно прервал его Фирсов.
Капитан Михеев смотрел на листок бумаги широко раскрытыми глазами, и его смуглое, огрубевшее от ветра лицо с глубоко тянувшейся по правой щеке к подбородку складкой словно застыло. Мне показалось, может быть только показалось, что в ото мгновение летчик вдруг сразу стал старше на десять – пятнадцать лет. Видно, в одну минуту вспомнил он все пережитое, и это суровое воспоминание заслонило все окружающее, и капитан совершенно забыл о рассказе Фирсова, не слышал ритмичного постукивания колес и коротких гудков паровоза перед большой станцией. Очнувшись, после долгого молчания, он негромко заговорил:
– Да. Я. И, как видите, вы напрасно искали несуществующее мертвое те то. Я выжил в те страшные дни наперекор всему: фашистам, ветру, морозу, болевшей ране. О, как я тогда хотел, чтобы фашисты почувствовали на себе силу моих бомб и пушечных очереден, ведь я еще не до конца, свел с ними счеты. Я действительно рвался тогда к жизни!
Капитан вздохнул, словно гора свалилась с его плеч.
Глубокие, внезапно появившиеся морщины так же внезапно разгладились на его лице, и оно сразу стало моложе и добрее.
И только Таня, которая в продолжение всего рассказа сидела молча, с застывшими, немигающими глазами теперь испуганно жалась к летчику, обеими руками держа его локоть.
– Как хорошо, что все это уже было! – вырвалось у нее глухое восклицание, но руки продолжали еще крепче сжимать локоть Михеева. Казалось, девушка боялась, что и сейчас его жизни еще угрожала опасность.
– Да. Уже было, – тихо проговорил за ней летчик. – Пора бы тебе и успокоиться, птаха, – прибавил он нежно.
Девушка положила голову на его плечо и застенчиво улыбнулась: