Уже написан Вертер
Шрифт:
Она смотрела не узнавая. А потом вдруг узнала. Ее лицо исказилось.
— Вообрази! — сказала она, рыдая.
Нетрудно было вообразить, как она сначала побежала в тюрьму, где у нее не приняли передачу, сказав «не числится». Значит, он еще «там».
Она хрустнула пальцами без колец и побежала прочь, торопясь предпринять неизвестно что для спасения сына.
Нас несло по раскаленным улицам, но ее невозможно было догнать, и она все время уменьшалась и уменьшалась в перспективах неузнаваемо переменившегося города, как бы составленного из домов,
Она превратилась в пятнышко, еле различимое в безвоздушном пространстве, а кровообращение сна уносило спящего в обратную сторону, неумолимо удаляя от неясной цели и в то же время чем дальше, тем ближе к полуциркульному залу бывшего иллюзиона Островского, а ныне общественной столовой, где за квадратными столиками, покрытыми вместо скатертей газетным срывом, обедали по карточкам так называемые совслужащие и работники Изогита, среди которых можно было узнать — хоть и не без труда — Диму, непохожего на себя, так как он был коротко острижен под машинку и вместо гимнастерки на нем была надета сшитая из палатки толстовка — универсальная одежда того времени.
Или, если хотите, той легендарной эпохи, даже эры.
Нежная шея скорее девушки, чем молодого мужчины, бывшего юнкера-артиллериста.
…Когда они, Дима и его сотрапезница, заканчивали обед, состоящий из плитки спрессованной ячной каши с каплей зеленого машинного масла, к ним сзади подошли двое. Один в сатиновой рубахе с расстегнутым воротом, в круглой кубанке, другой в галифе, кожаной куртке, чернокурчавый, как овца.
У одного наган. У другого маузер. Они даже не спросили его имени, а только с неистребимым ростовским акцентом велели не оборачиваться, выйти без шума на улицу и идти вниз по Греческой, но не по тротуару, а посередине мостовой.
Его деревянные сандалии щелкали по гранитной брусчатке. Редкие прохожие испытывали, глядя на него, не сочувствие, а скорее ужас.
Одна старушка с мучительно знакомым лицом доброй няньки выглянула из-за угла и перекрестилась.
Ах, да. Это была Димина нянька, умершая еще до революции. Она провожала его печальным взглядом.
Но почему же взяли его, а не взяли ту, с которой он обедал?
Она бросала в рот последние крошки пайкового хлеба, собранные со стола в горсть. На ее верхней губе виднелся небольшой белый шрам, который не портил ее грубоватого, но красивого лица.
В столовой было полно обедающих, художников и поэтов Изогита, товарищей Димы по работе, однако ни один из них как бы ничего не заметил.
Дима просто исчез.
Теперь сновидение несло вниз по Греческой вслед за Димой по заржавленным рельсам давно уже бездействующего электрического трамвая. Рельсы, вделанные в брусчатку и засыпанные сухими опавшими цветами белой акации, как бы уводили его вниз, в тот невообразимый мир, который прятался где-то по правую руку от массивных Сабанских казарм.
Там возле проходной будки стоял часовой-китаец в черных обмотках на худых ногах.
Чем быстрее
…Даже — мужа.
Ну да. Он был уже мужем, потому что накануне женился на этой женщине, что оказалось до странности несложно: они зашли в бывший табачный магазин Асвадурова, где еще не выветрился запах турецких и сухумских табаков, и вышли оттуда мужем и женой.
Районное отделение записи актов гражданского состояния.
Документов не требовалось, да их и не было, кроме служебных мандатов. Они только поставили свои подписи. Она несколько замялась и, прикусив губу, аккуратным мещанским почерком вывела свое имя и новую фамилию. Имя ее оказалось Надежда, Надя. Но она тут же пожелала воспользоваться случаем и переменила его сначала на Гильотину, но раздумала и остановилась на имени Инга. Теперь она была Инга, что казалось романтичным и в духе времени.
Для него все это было так ново, и так прекрасно, и так пугающе-рискованно! Ведь он толком не знал, откуда она взялась и кто она такая.
Ставши мужем и женой, они даже не поцеловались. Это было не в духе эпохи. Они вышли на пламенную Дерибасовскую, где в те ушедшие навсегда годы стоял единственный громадный пирамидальный тополь, может быть, еще времен Пушкина, сверху донизу облитый тугоплавким стеклом полудня. Столетний тополь как бы возглавил улицу.
Дима шел вниз по Греческой запинающейся походкой, как будто торопясь к своему концу. Те двое шли сзади. Он обонял запах их жарких немытых тел, запах наплечных ремней, оружейного масла, которым был смазан маузер.
Запах швейной машинки.
Жизнь разделилась на до и после. До — его мысль была свободна, она беспрепятственно плавала во времени и пространстве. Теперь она была прикована к одной точке. Он видел вокруг себя мир, но не замечал его красок. Еще совсем недавно его мысль то улетала в прошлое, то возвращалась в настоящее. Теперь она стала неподвижной: он замечал лишь то, что приближало его к развязке.
В давно не мытой витрине бывшего мехового магазина все еще виднелось траченное молью чучело уссурийского тигра с обломанными усами, и оно приближало его к развязке, так же как и выгоревший на солнце флаг над мраморным входом в бывшую банкирскую контору, где теперь разместился горсовет.
Красногубый, обагренные кровью руки, скрюченные пальцы.
Это видение изнуряло сознание Димы в бесконечную ночь сыпного тифа, и неустранимый свет висящей над ним электрической лампочки обливал палату магическим заревом ледяного полярного сияния. А в дверях палаты стояла его мама, Лариса Германовна, с муфтой в руках, и на ее лице Митя читал отчаяние.
(Но все-таки почему вместе с ним не взяли Ингу?)
Теперь он приближался к развязке, и это уже не был сыпнотифозный бред, а скучная действительность, не оставлявшая надежды на чудо.