В доме своем в пустыне
Шрифт:
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Иногда я веду машину с закрытыми глазами. Отсчитываю шаги колес по памяти дороги, останавливаюсь, выключаю мотор и открываю глаза. В первые дни в пустыне я еще не знал, как опасно это неожиданное возвращение тишины и света. Словно внезапный удар, от которого я однажды даже споткнулся и упал, растянувшись во весь рост. Теперь, попривыкнув и набравшись опыта, я выжидаю. Глаз, этот примитивный орган, съежившись от страха, подгоняет слепящую картину к своему воспоминанию о местности.
А когда я снова уступаю уколам острого света пустыни и прикрываю пальцами глаза, во мне поднимаются голоса, и идут, и подходят все ближе. Вот они: слепые дети учатся ходить по грунтовой дороге, родители выкрикивают имена в пространство между домами, нога отсчитывает шаги, я пришел, учительница, я пришел, спотыкается о жестянку, опустившаяся рука, вскрик уязвленной плоти, резкий свист. Как это приятно, так вытягивать и распускать — точно тянешь нить из вязанья собственного тела. Летом мы сиживали на перекрестках, играли в «пять камешков» и «шарики», разбрасывали на грунтовой дороге пустые жестянки, чтобы испуганные слепые дети спотыкались о них, а по вечерам пробирались к стенам — к стене Дома сумасшедших, чтобы услышать вопли и завывания, к стене Дома слепых — чтобы подсмотреть, как раздеваются слепые девочки, к стене Дома сирот — чтобы подслушать крики боли, и голода, и сиротства.
— Если наша Мама умрет, — спросила ты однажды с неожиданным страхом, — нас с тобой тоже отведут сюда?
— Что за глупости ты болтаешь?! — рассердилась Бабушка. — Мать — это не отец. Она не умрет. А кроме того, у нас здесь достаточно матерей.
Рожки отцовского фонендоскопа воткнуты в мои уши. Молчание. Это только пузырьки — то, что постукивает по стенкам клеток моего тела. Это только воздух — тот, что в узких канальцах моих легких. Вечер опускается на дома нашего квартала. Это всего лишь земной шар, что тяжело поворачивается на заржавелости своих осей. Это занавес темноты, всегда неожиданный в своем падении, и окна квартала открываются в нем, точно желтые глаза.
Вечер спустился. Отцы — не мой — вернулись с работы. Матери высокими голосами зовут своих детей: «Домой, Нили!», «Домой, Яэли!», «Домой, Ицик!»
«Нехорошо, что они так кричат, — сказала моя сестра в неожиданном порыве добросердечия. — Дети в сиротском доме тоже слышат, а у них нет матерей».
«Домой, Амоас!», «Домой, Амалия!» Имена детей, вылетая из домов, метались меж ними, как острые крылья стрижей. Я завел машину и тоже вернулся домой. И я тоже.
Я помню, как Бабушкины руки подхватили меня под мышки, подняли над «веселым стулом» и какое-то мгновение подержали на весу.
Шесть лет исполнилось мне в тот день. Я был умыт, обласкан, облизан, до отказа напоен и до отвала накормлен именинными пирогами и традиционными винными конфетами. Бабушка опустила меня на землю и сказала: «Я думаю, что уже время. Теперь он как раз правильного веса!»
Мама, Черная Тетя и Рыжая Тетя тоже подняли меня, каждая в свой черед. Они подтвердили Бабушкин диагноз, и я был послан купить две камышовые циновки у слепых
Мастерская располагалась в восточном крыле Дома слепых. Там сидели несколько слепых ребят в синем и девочек в сером, а руководил их работой и учил их ремеслу слепой старик, редко появлявшийся за стенами здания, — с белыми, в красных прожилках глазами, которые выпирали на его лице, как два сваренных вкрутую и лопнувших яйца. Они плели камышовые колыбельки, и циновки, и соломенные шляпы, и сиденья для стульев и продавали их отдельным людям и в магазины.
Этого слепого с выпученными глазами у нас в квартале прозвали «буйным Иехезкилем», потому что раз в несколько месяцев он впадал в безумную ярость и вырывался из мастерской за ворота, рычал и бился головой о стены домов, а потом бегал по улицам с окровавленным лбом, потрясая кулаками, ищущими, кого бы ударить. Тогда в квартале появлялись санитары из «Эзрат нашим», связывали его и переводили на неделю-другую к сумасшедшим, чтобы он успокоился и смог вернуться в Дом слепых.
— Он вовсе не сумасшедший, — говорила Черная Тетя. — Он просто удивляется. Каждое утро он открывает глаза, и снова та же неожиданность.
— Но он слепой всегда, — сказал я. — А сумасшедший только иногда.
А сестра сказала:
— Стоило бы выяснить, может, этот Иехезкиль к тому же еще и сирота. Пусть бы помещали его иногда и туда.
Поскольку на сей раз я пришел с официальным визитом, то не полез через стену, а потянул за колокольчик на железных воротах.
Один из слепых вышел мне навстречу.
— Чего тебе, Рафаэль? — спросил он. — Мы не можем сейчас играть.
— Я пришел купить циновки, — сказал я.
Он проводил меня в мастерскую. Я любил туда заходить. Там всегда царил свежий запах камыша. Инструменты и материалы ждали в строгом порядке, разложенные по своим постоянным местам, чтобы руки могли найти их даже в темноте.
Слепые ребята и девочки сидели и работали. Быстрые пальцы в крови от частых соприкосновений с острыми лезвиями листьев, губы слаженно движутся в приятном и дружном пении.
Я выбрал две зеленовато-желтые циновки, сказал буйному Иехезкилю, что Бабушка рассчитается за покупку на следующей неделе, и понес их домой. А вечером две тети сдвинули стол и стулья в большой комнате из середины к стенам и расстелили циновки на полу.
— Все готово, — позвали они, и Бабушка с Мамой ввели меня внутрь.
Четыре женщины, сняв блузки и расстегнув крючки на лифчиках, лежали на животах, прижав лица к пахучим циновкам: их распластанные груди — кроме двух спрятавшихся материнских — выдавливаются по обе стороны тела, их спины ждут, и лица выражают то ожидание, что предшествует наслаждению еще до того, как началось само действо.
— А теперь походи нам по спине, Рафинька, — сказала Бабушка.
— Сделай нам массаж, — сказала Черная Тетя.
Босоногий и серьезный, как белые цапли на спинах пасущихся коров, ступал я по четырем спинам: по большой мягкой спине моей Бабушки, по хрупкой спине Рыжей Тети, по гибкой сильной спине Черной Тети, где полоска темного пушка разделяла две длинные мышцы, что толстыми змеями тянулись по обе стороны позвоночника, и по одеревеневшей, маленькой, воинственной спине Матери.
Сестра стояла в стороне и злилась.