В дороге
Шрифт:
Милю за милей одолевали мы дорогу в Динан; потом, милю за милей, — дорогу в Живэ; и на всем пути нас сопровождала извилистая река Патинира, двойная линия исчезающих и вновь возникающих гор, трава цвета ярь-медянки, скалы и будто висящие в воздухе деревья. В Живэ мы потеряли реку из виду; нашей целью был Реймс, и путь наш лежал через город Ретель. Мы попрощались с рекой, но попрощались в полной уверенности, что еще увидим ее — один пейзаж Патинира за другим, до самых ее истоков в Пуасси. Мне в самом деле нравилось так думать. Ведь Патинир замечательный художник, и до наших дней сохранилось всего несколько его картин. Вот и получается, что две сотни миль его пейзажей — не так уж и много.
Портоферрайо
Небо было словно с палитры Тьеполо. В голубое небо поднималось облако дыма, белоснежное на солнце и темнеющее до серого внизу — словно пышные складки подвенечного платья. Впереди справа стоял высокий розовый дом, светящийся на солнце, как герань. Неплохой фон для Мадонны с прислуживающими ей святыми и ангелами, или для троянской истории, или для распятия, или для любовных интрижек Юпитера
Это было Средиземноморье — кусочек Ривьеры, со всех сторон окруженный водой. Короче говоря — Эльба. Горы тонули в водах великолепного, сверкающего залива, отражающих лучи солнца. С одной стороны залива Портоферрайо — ряды разноцветной штукатурки и лепнины. Внизу в маленькой бухте — бесчисленные мачты судов. Запах рыбы и воспоминания о Наполеоне — вот что составляло тамошнюю атмосферу. Совесть и бедекер Бэрона подсказывали нам, что мы должны посетить дом Наполеона — нынче, естественно, исторический музей. Однако мы уже зачерствели сердцем и не пошли. Очень неприятно пренебрегать долгом. «До чего же утомительно иметь нечистую совесть», — говорит кардинал в «Герцогине Амальфи»[16]. И он прав. Мы бродили по залитым солнцем улицам, постанывая от сознания собственной греховности.
А потом, когда мы миновали ворота в стене старого города, нашим глазам предстал вид, освободивший нас от неприятного чувства вины. Перед нами было нечто такое, в сравнении с чем дом, доверху набитый наполеоновскими сувенирами, непременно отступил бы на второй план, так что наш бунт против бедекера перестал казаться нам преступлением, а предстал, скорее, достойным похвалы.
Под нами, в дальнем конце голубой бухточки, на фоне гор, расположился кусочек Черной Земли. Посреди стояли печи с тремя огромными трубами сбоку, словно колокольни по соседству с церковью. Справа поднимались к небу еще пять-шесть труб. Три громадных крана стояли на самом берегу, от пристани к печам вел железный мост. Трубы, краны, печи, здания, куча мусора, сама земля между морем и горами — все было чернее черного: черное под голубым небом, черное на фоне золотистых гор, черное над черными отражениями в голубой воде.
Если бы я умел, непременно нарисовал бы этот вид. Он на редкость красивый. Красивый и волнующий. Наш разум любит резкие контрасты. Бирмингем, расположенный там, где он есть — центр в Уорикшире, а пригороды, словно щупальца тянутся по холмистой местности до Стаффорда, — весьма непригляден. Если же переместить его на Сицилию или на берег озера Маджоре, то его безобразие тотчас станет еще очевиднее. В Уорикшире он — что-то вроде пространной проповеди о цивилизации, но ведь во время проповеди обычно спят. Но на берегу Средиземного моря он стал бы самой язвительной и запоминающейся из эпиграмм. Кроме того, реальный Бирмингем слишком велик, чтобы целиком охватить его взглядом. А единственная черная заплата между голубым небом и голубым морем стала бы символической. И так как видно было бы не только ее, но и небо, и траву вокруг, здесь нам было бы легче, чем в больших северных городах, где торжествует индустриализация и все давно забыли, как когда-то выглядела покоренная земля, осознать разницу между завоеваниями цивилизации и природной красотой земли.
Мы долго стояли, глядя на трубы, поднявшиеся в ясное небо. Белый газ, белый атлас, в бликах света и тенях; серый цвет крыльев — парящие ангелы Тьеполо; голубое небо — шелковистые одежды Мадонны; высокий розовый дом по правую руку — цвета одной из тех прекрасных бархатных тканей, которые были столь любимы, и не напрасно, в раю последних венецианцев.
Палио[17] в Сиене
Наши комнаты разместились в башне. Окна выходили на коричневые черепичные крыши, тянувшиеся вплоть до самого собора на холме. В ста футах внизу была улица — узкий каньон между высокими стенами, куда не заглядывали лучи солнца; голоса прохожих поднимались вверх, отзываясь эхом, словно из бездны. Внизу люди гуляли и ходили всегда в тени, ау нас в башне весь день светило солнце. В жаркие дни на улице, естественно, было прохладнее, а у нас постоянно гулял ветер. Воздушные волны разбивались о башню и огибали ее с двух сторон. Вечерами же, когда лишь колокольни, купола и крыши самых высоких домов все еще освещались заходящим солнцем, мимо наших окон принимались носиться стрижи и ласточки. Изо дня в день все длинное лето, когда солнце уходило за горизонт, они стремительно облетали нашу башню. Они появлялись целыми стаями и искусно маневрировали у нас перед глазами. Мчались вперед и возвращались, падали вниз, взмывали в небо, взмахивая длинными, узкими крыльями, и делали резкие развороты. Маленькие, гладкие, с острыми клювиками, они казались нам воплощением скоростного полета. А их высокие, пронзительные, громкие крики служили шумовым сопровождением. Я сидел у окна, наблюдая за немыслимыми птичьими арабесками, пока у меня не начинала кружиться голова; их резкие крики звучали словно прямо у меня в ушах, а стремительный полет превратился в безостановочное, торопливое, беспорядочное движение. Пока солнце уходило за горизонт, тени карабкались ввысь по стенам домов и башен, а розовый цвет над тенью становился все более насыщенным. Наконец тень дошла до самой верхней точки, и город погрузился в серо-фиолетовые сумерки, тогда как небо оставалось бледно-голубым.
Однажды вечером, в конце июня, когда я сидел у окна, наблюдая за птицами, мне послышались звуки барабана, заглушавшие крики стрижей. Поглядев вниз на улицу, я не сумел ничего рассмотреть. Тара-рам-трам-трам-трам — звуки становились громче и громче, и неожиданно из-за угла появились три странных персонажа, словно сошедших с фрески Пинтуриккьо. На них были желто-зеленые наряды — желтые дублеты, зеленые в прорезях и с зелеными завязками, по одному желтому чулку и башмаку и одному зеленому чулку и башмаку, тех же цветов шляпы с перьями. Первый — видимо, главный — стучал по барабану. Двое других несли желто-зеленые флаги. У самого подножия нашей башни находилась небольшая площадь. Тут три персонажа Пинтуриккьо остановились, и следовавшая за ними по пятам толпа, состоявшая из мальчишек и зевак, окружила их. Барабанщик ускорил темп, и двое, что были с ним, выступили вперед, на самую середину площади. Несколько секунд они простояли совершенно неподвижно, выставив вперед правую ногу, упершись левым кулаком в бедро и опустив флаги. Потом они подняли флаги и принялись размахивать ими над головой. Подчиняясь движениям персонажей, флаги развернулись. Они были одинакового размера и тоже желто-зеленые, но только цвета эти на них располагались по-разному. Вот это были флаги! Ничего более «модернистского» я в жизни не видел. Такие мог бы придумать Пикассо для русского балета. Но если бы их нарисовал Пикассо, критики назвали бы их футуристическими, созданными в стиле «джаз» (прошу прощения за терминологию). Однако автором флагов был не Пикассо: их придумал лет четыреста назад безымянный гений, который одевал сиенцев для ежегодного карнавального шествия. Вот так, и критикам остается только снять шляпы. Классические флаги, принадлежащие Высокому Искусству, — больше мне нечего сказать.
Барабанная дробь все не кончалась. Знаменосцы размахивали флагами и были весьма искусны в этом, так как флаги у них ни на мгновение не сворачивались и рисунок был виден постоянно, хотя они перекидывали флаги из одной руки в другую, проносили их за спиной и под поднятой ногой. Наконец, чтобы полностью явить свое искусство, они подбросили флаги в воздух. Медленно поворачиваясь, флаги буквально на секунду зависали в вышине, а потом, не опрокидываясь и не наклоняясь, падали обратно в руки знаменосцев. Последний взмах, и барабан вернулся к маршевому ритму, а знаменосцы положили флаги на плечи, и в сопровождении мальчишек неведомо из какого времени и зевак из двадцатого столетия три юных молодца Пинтуриккьо отправились дальше по темной улице, пока не скрылись из виду, и барабанный бой становился все тише и тише, пока не затих совсем.
После этого каждый вечер, когда ласточки с криком начинали свои полеты вокруг башни, до нас доносился бой барабана. Каждый вечер на маленькой площади под нами оживал какой-нибудь фрагмент с фрески Пинтуриккьо. Иногда приходили наши знакомцы в желто-зеленых одеждах помахать флагами под нашими окнами. Иногда это были мужчины из других con-trade, то есть районов города, одетые в сине-белые, бело-красные, бело-оранжево-черные, бело-зелено-красные, желто-алые одежды. Их яркие разноцветные дублеты и чулки выделялись на фоне неряшливых, траурных одежд двадцатого столетия. Развернутые флаги летали внизу, напоминая пестрые крылья огромных бабочек. Барабанщик ускорял темп, и, следуя аккомпанементу, знаменосцы крутили и разворачивали в воздухе свои флаги.
На чужестранца, который прежде никогда не видел Палио, эти короткие репетиции в костюмах оказывают сильное впечатление. Очарованный зрелищем, он ждет не дождется продолжения. Даже сиенцы в восторге. Карнавальная процессия, знакомая им с детства, не устает волновать их. Ими движет одновременно азарт и местный патриотизм, и каждый с нетерпением ждет результатов состязаний. Последние дни июня перед первым Палио и неделя в середине августа перед вторым Палио — самое напряженное время в Сиене. Возможно, Палио нравится еще и потому, что все как будто оживают.
Даже мэр со своими сотрудниками заражается охватившим весь город волнением. И до того заражается, что в последние дни июня посылает на площадь перед Ратушей целую армию рабочих уничтожить весь мох и всю траву в щелях между плитами, которыми выложена мостовая. Похоже, это уже стало национальной чертой — ненависть ко всему живому там, где потрудился человек. В старых итальянских городах мне часто приходилось видеть, как рабочие тщательно выпалывают траву на не часто посещаемых улицах и площадях. Например, Колизей, лет тридцать-сорок назад укрытый романтическим покровом из кустарника, цветов и травы, совсем как на картинах Пиранези, был по приказу властей с невероятной быстротой очищен от растительности, отчего стал еще скорее разрушаться. За тысячу лет с него не упало столько камней, сколько за несколько месяцев расчистки. Но итальянцы были довольны; а что может быть важнее? Их ненависть к траве питается национальной гордостью: великая страна, да к тому же особенно кичащаяся своей «современностью», не может позволить сорнякам расти на развалинах. Мне совершенно понятна и даже симпатична точка зрения итальянцев. Если бы мистер Рёскин и его ученики столько же говорили о моем доме и обо мне, сколько они говорили об Италии и итальянцах, я бы тоже стал гордиться своей «современностью»; я бы позаботился о ванных комнатах, центральном отоплении и лифтах, убрал бы мох со стен, положил бы линолеум на мраморные полы. А еще, я думаю, что, наверное, от злости снес бы старый дом и поставил на его месте новый. Имея в виду подобные провокационные разговоры, итальянцы еще были поразительно скромны в борьбе с растительностью, в разрушении и перестройке зданий. Не сомневаюсь, что отчасти причина тому — их относительная бедность. Их предки строили на века, так что потребовалось бы немало денег для разрушения и постройки новых домов. Представьте, например, разрушение дворца Строцци во Флоренции. Легче, наверно, снести Маттерхорн. В Риме, в основном барочном городе, застроенном в семнадцатом столетии, дома не такие крепкие. Соответственно, и процесс модернизации здесь идет куда быстрее, чем в других итальянских городах. В более зажиточной Англии осталось очень мало настоящей старины. Большинство больших загородных сооружений Англии было заново отстроено в восемнадцатом веке. Если бы Италия сохранила независимость и процветала бы в течение семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков, возможно, в ней осталось бы меньше построек, относящихся к Средневековью и Возрождению. На преобразования не было денег. Истребление сорной травы почти не требует денег, однако весьма символично. Когда говоришь о городе, заросшем травой, это значит, что город мертв. И наоборот, если на улицах не растет трава, он жив. Вне всяких сомнений, ход мыслей мэра Сиены не был столь изощренным. Однако в его подсознании, конечно же, таилось нечто подобное. Отсутствие травы виделось ему символом современного города.