В круге первом (т.2)
Шрифт:
Двенадцатилетний Адам в пионерском галстуке, благородно-оскорблённый, с дрожью в голосе стоял перед общешкольным пионерским собранием и обвинял, и требовал изгнать из юных пионеров и из советской школы — агента классового врага. До него выступали Митька Штительман, Мишка Люксембург, и все они изобличали соученика своего Олега Рождественского в антисемитизме, в посещении церкви, в чуждом классовом происхождении, и бросали на подсудимого трясущегося мальчика уничтожающие взоры. Кончались двадцатые годы, мальчики ещё жили политикой, стенгазетами, самоуправлениями, диспутами. Город был южный, евреев было с половину группы. Хотя были мальчики сыновьями юристов,
Из того и начато было на Олега дело! Нашлись друзья-доносчики, Шурик Буриков и Шурик Ворожбит, кто видели, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки — и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключён из пионеров и скоро будет исключён из школы.
Адам Ройтман не был там заводилой, его втянули — но даже и сейчас мерзким стыдом залились его щёки.
Кольцо обид! кольцо обид! И нет из него выхода, как нет выхода из тяжбы с Яконовым.
С кого начинать исправлять мир? С других? Или с себя?..
В голове уже наросла та тяжесть, а в груди — та опустошённость, которые нужны, чтоб уснуть.
Он пошёл и тихо лёг под одеяло. Пока не пробило шесть, надо непременно заснуть.
С утра — нажимать с фоноскопией! Громадный козырь! В случае успеха это предприятие может разростись в отдельный научно-исследова…
74
Подъём на шарашке бывал в семь часов.
Но в понедельник задолго до подъёма в комнату, где жили рабочие, пришёл надзиратель и толкнул в плечо дворника. Спиридон храпнул тяжело, прочнулся и при свете синей лампочки посмотрел на надзирателя.
— Одевайся, Егоров. Лейтенант зовёт, — тихо сказал надзиратель.
Но Егоров лежал с открытыми глазами, не шевелясь.
— Слышь, говорю, лейтенант зовёт.
— Чего там? Ус…лись? — так же не двигаясь, спросил Спиридон.
— Вставай, вставай, — тормошил надзиратель. — Не знаю, чего.
— Э-э-эх! — широко потянулся Спиридон, заложил рыжеволосые руки за голову и с затягом зевнул. — И когда тот день придёт, что с лавки не встанешь!.. Часов-то много?
— Да шесть скоро.
— Шести-и нет?!.. Ну, иди, ладно.
И продолжал лежать.
Надзиратель перемялся, вышел.
Синяя лампочка давала свет на угол подушки Спиридона до косого крыла тени от верхней койки. Так, в свету и в тени, с руками за головой, Спиридон лежал и не двигался.
Ему жалко было, что не досмотрел он сна.
Ехал он на телеге, наложенной сушняком (а под сушняком — прихоронёнными от лесника бревёшками) — ехал будто из своего ж леса к себе в деревню, но дорогою незнакомой. Дорога была незнакома, но каждую подробность её Спиридон обоими глазами (будто оба здоровы!) отчётливо видел во сне: где корни, вздутые поперёк дороги, где расщеплина от старой молнии, где мелкий сосонник и глубокий песок, в котором зажирались колёса. Ещё слышал Спиридон во сне все разнообразные предосенние запахи леса и вбирчиво ими дышал. Он потому так дышал, что помнил во сне отчётливо, что он — зэк, что срок ему — десять лет и пять намордника, что он отлучился с шарашки, его, должно, уже хватились, а пока не дослали псов — надо успеть привезти жене и дочке дровишек.
Но главное счастье сна происходило от того, что лошадь была не какая-нибудь, а самая любимая из перебывавших у Спиридона — розовой масти кобылка Гривна — первая лошадь, купленная им трёхлетком в своё хозяйство после гражданской войны. Она была бы вся серая, если б не шёл у неё по серому равномерный гнеденький перешёрсток, краснинка, отчего и звали её масть «розовой». На этой лошади он и на ноги стал, и её закладал в корень, когда вёз украдом к венцу невесту свою Марфу Устиновну. И теперь Спиридон ехал и счастливо удивлялся, что Гривна до сих пор оказалась жива, и так же молода, так же не осекаясь вымахивала воз в горку и ретиво тянула его по песку. Вся думка Гривны была в её ушах — высоких, серых, чутких ушах, малыми движениями которых она, не оборачиваясь, говорила хозяину, как понимает она, что от неё сейчас нужно, и что она справится. Даже издали украдкой показать Гривне кнут было бы обидеть её. Езжая на Гривне, Спиридон николи с собой кнута не брал.
Ему во сне хоть слезь да поцелуй Гривну в храп, такой он был радый, что Гривна молода и, должно, теперь дождётся конца его срока, — как вдруг на спуске к ручью заметил Спиридон, что воз-то у него увалян кой-как, и сучья расползаются, грозя вовсе развалиться на броду.
Как толчком его скинуло с воза на земь — и это был толчок надзирателя.
Спиридон лежал теперь и вспоминал не одну свою Гривну, но десятки лошадей, на которых ему приходилось ездить и работать за жизнь (каждая из них ему врезалась как человек живой), и ещё тысячи лошадей, перевиденных со стороны, — и надсадно было ему, что так за зря, безо всякого розума, сжили со свету первых помощников — тех выморив без овса и сена, тех засеча в работе, тех татарам на мясо продав. Что делалось с умом, Спиридон мог понять. Но нельзя было понять, зачем свели лошадь. Баяли тогда, что за лошадь будет работать трактор. А легло всё — на бабьи плечи.
Да одних ли лошадей? Не сам ли Спиридон вырубал фруктовые сады на хуторах, чтоб людям нечего там было терять — чтоб легче они подались до купы?..
— Егоров! — уже громко крикнул надзиратель из двери, разбудя тем ещё двоих спящих.
— Да иду же, мать твоя родина! — проворно отозвался Спиридон, спуская босые ноги на пол. И побрёл к радиатору снять высохшие портянки.
Дверь за надзирателем закрылась. Сосед кузнец спросил:
— Куда, Спиридон?
— Господа кличут. Пайку отрабатывать, — в сердцах сказал дворник.
Дома у себя мужик незалёжливый, в тюрьме Спиридон не любил подхватываться в темнедь. Из-под палки до-света вставать — самое злое дело для арестанта.
Но в СевУралЛаге подымают в пять часов.
Так что на шараге следовало пригибаться.
Примотав к солдатским ботинкам долгими солдатскими обмотками концы ватных брюк, Спиридон, уже одетый и обутый, влез ещё в синюю шкуру комбинезона, накинул сверху чёрный бушлат, шапку-малахай, перепоясался растеребленным брезентовым ремнем и пошёл. Его выпустили за окованную дверь тюрьмы и дальше не сопровождали. Спиридон прошёл подземным коридором, шаркая по цементному полу железными подковками, и по трапу поднялся во двор.