В ожидании Америки
Шрифт:
Я встретил Грету Шмидт в июне 1985 года. После первого курса университета я провел июнь и июль в селе Ч., километрах в пятидесяти от Москвы по Ленинградскому шоссе. Ч. считалось селом, поскольку там была школа, а когда-то была и церковь. По сути, это была деревня, где гуси вышагивали по немощеным улицам. В Ч. располагалась университетская лаборатория, и студенты, изучавшие ботанику и геологию, проходили здесь летнюю практику.
Я познакомился с Гретой спустя пару дней после начала практики. Я искал почтовое отделение, чтобы отправить письмо родителям, и спросил у нее, как пройти. Мне только что исполнилось восемнадцать; ей было семнадцать, и она в то лето окончила школу. У Греты были голубые глаза с поволокой тумана и влекущая улыбка. Ее пепельно-светлые
Грета происходила из семьи поволжских немцев. Их предки тысячами двинулись в Россию во времена Екатерины И, основав процветающие сельскохозяйственные колонии по берегам Волги. Они прижились в России и считали ее родным домом, придерживаясь, впрочем, своего языка и своих традиций, примерно как амманиты (амиши) в США. Когда гитлеровцы напали на Советский Союз, около полумиллиона поволжских немцев было депортировано в Казахстан и Сибирь. Многие умерли в дороге. В советских учебниках нет ни слова о массовом выселении немцев, которое, кстати, во многом напоминает интернирование американцев японского происхождения во время Второй мировой войны. В 1970-е годы поволжские немцы начали подавать заявления на выезд в ФРГ. Меня поражало, что, прожив в России почти два века, они готовы были сняться с насиженного места и уехать в страну, связь с которой была чуть ли не символической. Не то ли испытывали евреи, боровшиеся за выезд из России, — родной страны, где они так никогда и не почувствовали себя дома? Еврей-отказник и внутренний эмигрант, я отождествлял себя с поволжскими немцами; возможно, именно поэтому меня тогда заинтересовали Грета и история ее семьи.
Родители Греты, детство которых совпало с началом Второй мировой войны, были депортированы со всей родней в Западную Сибирь, в Кулундинскую степь — отдаленную местность к востоку от казахской границы и к северо-западу от Алтайских гор. До переселения они жили в городе Энгельсе, на Волге. Дед Греты по отцовской линии работал агрономом. Одна из ее бабушек была учительницей истории в немецкой школе. В Западной Сибири бабки и деды Греты стали колхозниками. Мать Греты к концу войны осиротела, и ее взяли к себе в семью родственники. В конце 1950-х, отслужив в армии, отец Греты сумел поступить в институт в Москве, где, как и его отец когда-то, изучал агрономию. Ему повезло: после окончания института удалось устроиться в университетскую лабораторию в Ч. Он написал своей невесте в Кулунду, она приехала из Западной Сибири, и вскоре они поженились. У родителей Греты было двое детей. Дома они говорили по-немецки, вне дома — только по-русски. Мать Греты готовила немецкую еду и хранила потрепанный томик Библии в потайном ящике. Представления Греты о Германии — и о потерянном мире поволжских немцев — сложились из тех книг, что ей удалось прочитать в скудной сельской библиотеке Ч., а также в районной библиотеке, но более всего — из родительских рассказов о жизни в Поволжье до депортации.
В то лето мы с Гретой встречались каждый вечер, когда я освобождался от работы по сбору образцов почв, камней и растений и наклеивания на них соответствующих этикеток и ярлыков. Мы занимались любовью под ночным небом, в стоге сена, прислушиваясь к кобыльему боязливому ржанию, доносившемуся неподалеку, и гудкам паровоза, тормозившего на подъезде к дальней станции. Я рассказывал Грете о своих любимых картинах в Пушкинском музее. Она не понимала, что означает слово «импрессионизм», а мне тогда казалось, что я знал и понимал. Грета за всю жизнь лишь трижды была в Москве, хотя жила в полутора часах езды от столицы. Будучи немкой по происхождению, в остальном она ничем не отличалась от русских деревенских девчонок.
Эта внезапная ностальгическая случайная встреча на Штефансплаце сбила меня с толку. Тогда, в Ч., наш летний роман казался мне таким очаровательным именно из-за того, что происходил на фоне русской деревенской жизни. Если бы я встретил Грету в
Я появился в пансионе перед ужином, почти совершенно позабыв об утреннем скандале в столовой. Но на следующий день, лишь переступив порог столовой и увидев Шарлотту Длинный Нос за конторкой, надзирающую за тем, как сервируют завтрак, мы с родителями развернулись и вышли. В знакомом продуктовом магазинчике мы купили банку растворимого кофе. До самого отъезда из Габлица мы кипятили воду кипятильником, прихваченным из Москвы. У нас установился собственный распорядок дня. Мы совершали длинные прогулки по Венскому лесу. Устраивали пикники, ели хлеб, сыр, копченое мясо, купленные у румяного улыбающегося продавца. Отдыхали у общественного бассейна в компании детей и их полуголых мамочек. Весь стресс последних предотъездных недель, помноженный на шок прибытия на Запад, наконец дал о себе знать. Мы чувствовали себя бесконечно уставшими и расслаблялись — бесцельно, сладко, беззаботно.
Спустя два дня после того, как я столкнулся с Гретой на Штефансплаце, мы увиделись снова. В то утро я приехал — снова на попутке — в Вену, и теперь стоял, дожидаясь ее, напротив собора Св. Стефана.
На Грете было кобальтовое платье без рукавов, гармонирующее с цветом глаз.
— Что будем делать? — спросила она.
— Может, сходим в музей?
— В какой?
— Вообще-то я дико люблю Босха. Знаешь его «Страшный Суд», триптих с разными прекрасными чудовищами? Кажется, он где-то в Вене.
— Да, точно, — подтвердила Грета. — Это в Академии изящных искусств.
— Пошли туда?
— Можно, конечно, сходить. А ты не хочешь что-нибудь посовременнее?
— Например?
— Например, Сецессион.
— А по-русски?
— Объединение художников. Ты разве не слыхал о югендстиле? — Грета смотрела на меня с удивлением, и я вспомнил себя, шепчущего ей в стогу сена: «Грета, ты разве не знаешь, кто такой Эдгар Дега?»
— Вообще-то нет, — признался я.
— Климт? Шиле? — Грета была явно озадачена.
— Да, я слышал о них. Но давай все-таки сначала посмотрим Босха?
— Можем и туда, и туда. Это рядом.
Мы шли по широкой Картнер-штрассе мимо здания Венской оперы. Я припомнил горчайший анекдот о старой ленинградской еврейке, наконец-то получившей разрешение на выезд после изматывающего десятилетия постоянных отказов и переподач документов. Ее муж умер «в отказе», не дожив до отъезда. В свой первый же вечер в Вене она пошла в оперу, где и свалилась замертво от разрыва сердца во время финала «Аиды».
— Не люблю я Босха, — сказала Грета, когда мы выходили из Академии. — Слишком депрессивно. Что это за Страшный Суд, если никто не спасется? Не могут же они все быть грешниками. Хоть кто-нибудь достоин спасения.
— А мне как раз нравится, — откликнулся я. — Никто не спасется. Вот это да! Тотальное наказание для человечества.
Мы молча прошли пару кварталов. То, что Грета называла Сецессионом, оказалось зданием из белого камня, которое я мог бы принять за синагогу или, возможно, за мечеть, если бы не отсутствие минарета. Крышу здания венчал купол, покрытый золотым листом. Лики трех муз украшали фасад. Две строчки золоченого германского письма блестели на фризе. Я узнал слово «Kunst».